Я не сомневался, что он, мечтая высвободить накопившиеся чувства и впечатления, помчится в мерзловский музей, до которого было рукой подать, и учинит в его залах и кулуарах шумный скандал. Оставалось предвидеть неуспех этой лихорадочной разрядки, ведь мой приятель, в силу очевидного неравенства сил, будет, конечно же, побежден. Будущая, и скорая, как бы уже обозримая, роль свидетеля переполоха и, возможно, погрома уместно, как мне казалось, наполняла меня острыми, волнующими предвкушениями каких-то наслаждений. Я сознавал, администрация музея есть не что иное, как глыба, неподъемная для Флорькина, хорошо защищенная, неуязвимая для его наскоков и покушений. Он ничтожен перед холодной и важной красотой Наташи, непоколебимым умом Тихона и оборотистостью Глеба, мной, впрочем, только подозреваемой, следовательно, в естественном порядке должен быть опрокинут и изгнан, даже примерно наказан, прибит, а последним, ясное дело, с удовольствием займется охранник. Но в глубине души поднимался голос протеста против наметок слишком разгромного исхода, в защиту мягкой справедливости, не возносящей, разумеется, Флорькина на какую-либо существенную высоту положения, но и не желающей видеть его в крайности - обиженным, втоптанным в грязь, размазывающим по лицу кровь и слезы. Я мог бы по пальцам перечислить те весьма вероятные пункты неизбежного поражения, с отягощающими их подробностями, которых я, ограниченный, как бы усмиренный совестью, ни под каким видом не пожелал бы ему. Я уже сознавал себя убежденным противником насилия, во всяком случае, человеком, которому невмоготу спокойно наблюдать, когда кого-то бьют. Я вынужден буду заступиться за своего приятеля. Между тем, ограничения, накладываемые совестью, отнюдь не сковывали полет моих фантазий, и надо признать, что далеко не все из рисовавшихся в моем воображении приемов борьбы с Флорькиным и картин его провала мне активно не нравились. Если, к примеру сказать, Наташа как-то на особый лад посмеется над ним, может быть, плюнет в его искаженное яростью лицо или не без манерности закатит ему знатную оплеуху, так оно, думал я, и поделом прохвосту, в следующий раз пораскинет мозгами, прежде чем распускаться и посягать на безмерно превосходящие его величины. Наташа чудо как хороша собой, она безусловно умнее Флорькина, чище его, можно сказать, во всех отношениях, утонченнее, глубже, совершеннее, отчего бы ей и не поучить уму-разуму малого сего? А у него только грубый и грязный волюнтаризм, он авантюрен, завистлив, безрассуден; ему, пожалуй, и вероломства не занимать, а его суждения о мире, о людях, о той же Наташе, не говоря уже обо мне, оставляют желать лучшего. Я не посвящен в тайны учредительницы музея, и флорькинская жизнь мне мало известна (а равным образом мало доступна моему разумению), но если взглянуть на этих двоих с высоко-философской точки зрения, видится тотчас же убедительное, поучительное даже для неких незаинтересованных лиц, даже для ничего не ведающих о подобных вещах господ отражение проясненного Хомяковым и ставшего уже, заметим в скобках, вневременным конфликта. И Флорькин, каков он на стезе кушитства, нуждается в добром уроке. Разве философ Ильин не учил, что воспетое некоторыми непротивление на самом деле хорошо в меру и в случаях явной распущенности и чрезвычайного свирепства зла как раз вернее будет оказать достойное сопротивление?
С другой стороны, такое вот еще совсем не лишнее соображение. Я бегу в музей, предполагая защищать бунташного и никчемного Флорькина, а там уже некоторым образом готовится случай достойно вооруженного мечом возмездия философа Ильина, вполне способной переступить и отдавить Наташи и показательного торжества добра над злом, стало быть, я и сам рискую пострадать, сунув, как говорится, нос не в свое дело. Соображение основательное, и оно могло бы остановить мой бег, заставить меня повернуть вспять и направиться домой, но подхватила неведомая сила, и я летел сквозь метель вслед за все еще как будто мелькавшей впереди фигуркой ополоумевшего инсургента, бойко перебирал ногами, игнорируя доводы рассудка.