С Петей было не так, он часто удивлял искренностью порывов и порой радовал простодушием, в своем деле, а делом для него стала погоня за Наташей, он был артист. Флорькин не увлекает, не примагничивает, не гипнотизирует, напротив, отталкивает, и отшатываешься так, будто от него исходит вонь; он быстро разочаровывает, после общения с ним возникает какая-то не вполне и новая, но всегда предстающая странной последовательность в мироощущении, заставляющая переходить к далеко не выгодным для людей сравнениям. Люди предстают павлинами, кроликами, крысами. Удивительно сознавать, что причиной этого массового распространения животных в более или менее широких пределах воображения способен послужить один-единственный Флорькин, человек, в сущности, незначительный, мало располагающий к ярким выдумкам и фантазиям на его счет. Считать его неприятелем - это, конечно, преувеличение, и я его вовсе не считаю таковым, но он мне глубоко неприятен. Петина цель, в его бытность любопытная, привлекательная и для меня, в интерпретации Флорькина выглядит тусклой и мрачной, заставляет брезгливо морщиться. Я гнушаюсь Флорькиным, и это укрепляет меня в мысли, что сам я весьма рафинирован, особенно когда вынужден дышать с ним одним воздухом. Но отбиваться от Флорькина, как и от Нади, шуточками, досужими выкладками, праздными умозаключениями, пустопорожней болтовней - совсем не красящее меня, не украшающее мою жизнь занятие, гиблое, а может быть, и опасное дело. Пожалуй, положение до некоторой степени исправила бы надежда, что он растеряет остатки разума среди мишурного блеска моих сарказмов и отстанет, сломленный, угнетенный слабоумием, или чудесным образом переменится к лучшему. Но кто же не согласится, что изо дня в день или хотя бы от случая к случаю жить с расчетом на подобные метаморфозы, жить в ожидании какого-то странного, бесполезного успеха - нелепая и довольно скучная игра, быстро опускающаяся до рутины. А мне ли играть на благородном фоне хомяковской историософии, на ошеломляющем, если верить впечатлениям Флорькина, фоне устроенного ручками небезызвестной прелестницы музея! А если и играть, то в те ли игры, которые навязывают Флорькин и Надя? С Петиной смертью я утратил не только азарт и некое воодушевление, но, кажется, и умение ловко выбираться, и именно на твердую почву, из любых передряг. У Хомякова, напомню, духовный огонь иранства и плотски осознанная необходимость, с чем отчасти стихийно, отчасти обдуманно заползло в мир кушитство. Тонко распорядился мыслитель, прозорливо, деликатно! Разграничение проведено совершенно точно и правильно, и не моя вина, если ученые мужи современности делают вид, будто его не было, а многие прочие живут так, словно его и не может быть. И сколь много этих самых кушитов кругом и как мало опаленных благородным огнем истинной духовности! Вооруженный таким взглядом на историю мира, весь в распоряжении Хомякова, я ступил в цветущий тогда сад, где Петя порхал райски беззаботным, но и сведущим чрезвычайно, целеустремленным мотыльком; я мог бы попытаться вооружить и его, но не решился, видя, что у него достаточно собственного вдохновения, что он куда как преуспел в умоисступлении. Он стер бы меня с лица земли своей страстью, верой, святой простотой... А теперь он в другом мире, и его поэма фактически утрачена, и я лишен его качеств, мне не достает его свойств, мое вдохновение, мое умоисступление ограничены, ибо им не хватает Пети, и моя ловкость уже не та, что была при нем. Наверное, обстояло бы все в моей нынешней жизни не так скудно, зыбко и сомнительно, и был бы я в ином, более отрадном и выгодном для меня состоянии, когда б не маячила по-прежнему, а то и усиливаясь, не сияла в отдалении Наташа, прекрасная и недоступная.
***
На прощание Надя сказала мне, что за свои грехи я буду своеобразно наказан. Приятно было бы принять ее слова как свободный порыв художественности и от души порадоваться, что у этой женщины, оказывается, немало еще удивительных, неожиданно раскрывающихся, неизвестных мне способностей. Но среди моих талантов и дарований по-прежнему жил (и куда ему было деваться?) плоский дотошничающий реалист, и я не удержался, попросил ее растолковать, как умудрилась она доктринерски, словно заправский богослов, обобщить мои грехи, а не взять по-бабьи только лишь что-то ей лично досадившее. И, главное, что побудило ее вдруг раскрепощено взмахнуть кистью, нанести выпяченный, внезапно пронзающий, но в высшей степени прелестный мазок, - какое же это своеобразие она предрекает моей участи терпящего справедливое воздаяние? Она не ответила, лишь прищурилась и ожгла меня лукавым взглядом, и, признаться, на ее месте я, далеко не чуждый художествам и человеческому к ним отношению господин, поступил бы так же.