Читаем Иностранный легион. Молдавская рапсодия. Литературные воспоминания полностью

Сама жизнь требовала от литературы чего-то другого. Описывать горе потерь после того, как война уже отгремела, — этого теперь было недостаточно. Надо было разъяснять и доказывать народам, что если только они не хотят, чтобы их и впредь обманом загоняли на фронты и там истребляли, то им надо что-то делать с общественным устройством, надо отнять у буржуазии право и возможность затевать войны.

Новые задачи выходили за рамки того, что касалось войны и мира. Они оказались гораздо более широкими.

Что, например, думает литература по поводу того прискорбного факта, что горе людское есть явление организованное и что оно — основа общественного порядка? Не сумма отдельных, случайных, хотя бы и многочисленных несчастий, а сама основа существования буржуазного общества.

Во времена Мопассана и Золя такой вопрос еще не возникал. После Октябрьской революции от него некуда уйти. Литература не может притворяться и слепой, и глухой, и немой одновременно. Ей никуда не уйти от того внезапно раскрывшегося факта, что жизнь со всеми ее радостями и горестями — не музей. Ее надо делать, творить, строить, а не взирать на нее со спокойным любопытством туристов. Работать надо!

Много новых и важных требований предъявила жизнь всей мировой литературе после 1917 года.

Но чтобы справиться со своими новыми обязанностями, писателям надо было внутренне, для себя, принять тот новый гуманизм, рождение которого возвестил выстрел «Авроры». Говоря языком аэродинамическим, писателям надо было преодолеть революционный барьер.

Многим это удалось. Прежде всего Барбюсу и Рол-лану. У других же (у большинства) ноги оказались ватными. Эти остались позади.

Любопытно: буржуазная интеллигенция всегда шла впереди своего класса. Она всегда говорила о лучшем будущем, и оно предполагалось лучшим для всего человечества. Но после мировой войны и Октябрьской революций эти талантливые буржуа смекнули, что для их класса будущее может начаться с привлечения к ответственности за войну. Они вцепились в прошлое.

А их литература о войне, талантливая и на первый взгляд выглядевшая правдивой, на деле оказалась лишь полуправдой, да еще и предательской полуправдой. Потому что она стала своего рода вакциной против священного народного гнева.

Это весьма облегчило задачу тем, кто хлопотал 6 подготовке новой войны.

А сами писатели ходили обиженные, сердитые, надутые и фыркали: они привыкли считать себя учителями жизни, мудрецами, мастерами, и вдруг — сданы в обоз!

На конгрессе мы видели одного довольно известного в те годы французского писателя, который как будто бежал из обоза. 'Он даже служил в армии Республики и был полковником авиации. Опускаю фамилию, потому что личность не заслуживает упоминания. Личность утратила свое место в художественной литературе и ныне подвизается в рядах самой черной реакции. Назовем ее Полковник.

В ту пору радиус славы этого Полковника почти равнялся длине солнечного луча. Кругом только и было слышно, что: «Полковник сказал», «Полковник не сказал», «Полковник пришел», «Полковник не пришел»...

На первые заседания конгресса Полковник опоздал. Но впереди него крупной рысью бежала слава. Трубя в фанфары, она возвещала конным и пешим, что он идет, что он едет, он приближается, он задержался в Перпиньяне, он скоро будет. Защитник Республики скоро будет! Покровитель Испании, оплот храбрости, родник надежды, твердыня великодушия скоро прибудет.

А когда он появился, Толстой, потратив на обозрение его личности минуты две, негромко, но достаточно внятно сказал:

— По-моему, сукин сын!

Надо описать обстановку.

Валенсия. Берег Средиземного моря. Солнечный день. Ресторан-поплавок, море плещется прямо под ногами. Общественные организации дают завтрак в честь делегатов конгресса. Ораторы, фотографы, журналисты, нарядные дамы, масса глазеющей публики.-

И вот он появляется — высокий, худой, элегантный. Его узнают. Мгновенно прокатывается шепот:

— Вот он! Вот он!

Затем громкие и бурные аплодисменты.

Тот всех принимает со смущением, которое кажется искренним, и этим еще больше распаляет энтузиазм. Делегаты хлопают и кричат все громче.

А Толстой смотрит на него, смотрит, как он стоит, как ходит, как раскланивается, как смущается. Толстой смотрит, молча застыв, с вилкой в руке, и внезапно, как бы увидев все, что нужно было увидеть такого, после чего больше смотреть не стоит, он говорит негромко, но достаточно внятно высказывает приведенное выше мнение.

И возвращается к прерванной еде.

Это слышали всего несколько советских делегатов. Трудно представить себе, какое впечатление могли бы произвести эти слова на наших иностранных коллег. Впрочем, признаюсь, слова Толстого и впрямь прозвучали странно. Как это так? Много ли буржуазных писателей поступило в Республиканскую армию?! Не следует ли уважать таких коллег? Конечно, все вспоминали Байрона в Греции.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже