— «Ты б в церковь сходил», — советует Марго.
— «Так были вчера, в Казани-то. Темно, свечками пахнет. Ладно, пойду я, а то отец снова возмущаться будет. Он вечно мной недоволен».
С печалью тоскливой обреченности на челе, мой собеседник уходит.
— «Не забудь передать этой бабке мой привет!» — хрипло окликиваю его.
Дверь закрывается. Я снова делю пустоту. Делю, само собой, между собой… и собой. Ладно, деньги он взял. Надеюсь, что не забудет о них до пристани. Там, на причале, увидишь немало престарелых франтующихся дворян и ничейных, бесконечно свободных, дворняг. Ходят себе вволю, глядят до тошноты на реку, на корабли да на нищих, торгующих памятью старух. Пялятся сверху вниз. До тошноты. Не боясь материнского окрика. Свободные — позавидуешь.
Только бы не завидовал. Только бы не забыл.
Черт тебя дери, скучный день! Четыре с половиною часа мучительно сгинули, рожденные заточением, во чреве узкой полутемной одиночной моей камеры. «Не выходи из комнаты, считай, что тебя продуло… Не выходи из комнаты, не совершай ошибку…» — картаво нашептывал из недров памяти Бродский. Гоголевский Вий, вооруженный копьеобразным «i», восставал из-под ковра прямо посредине темницы моей, весь облепленный жирным черноземом, всякий раз, когда погружалась я в дряхлую, изгрызенную временем старухину книгу. На стенах проступают, потемнелые суровые лики православных святых; Хома Брут мертвецкими от ужаса глазами косится на меня. Бедная напневмониченная панночка Марго приколочена к своей домовине. Ждите, ждите, алмазная донна — Ваше время еще не пришло; швабру понапрасну унесла горничная. Я не выхожу из комнаты. Желание проверить себя на прочность не пускает прочь, накрепко прибив к кровати, примотав одеялом. Я едва дожидаюсь смерти Брута, едва доживаю сама до рождения нового вечера, сулящего мне салонные стены и встречу с музыкой. Мой спасительный крик петуха — приход доктора, радостной, прекрасноголосой.
— «Как тут наша больная?»
— «Спасибо, жива», — почти улыбаюсь, говорю почти честно.
— «Обед приносили? Я просила подать Вам его сегодня здесь».
— «Да-да, спасибо. Я немного поела».
Меряет мою температуру, гладит по голове, дает новую порцию лекарства и ставит на стол пузырек с микстурой. Движения быстры и отточенны, как у пианиста.
— «Выпейте микстуру через полчаса и продолжайте лежать. Лучше будет, если заснете; тогда температура упадет сильнее».
Теперь обещаний я не даю. Петух огласил конец моему мытарству, двери тюрьмы отворились. Грешный страстотерпец выходит на свободу.
Или на пытку.
Сегодня на концерт я немного опаздываю, потому что иду медленно и осторожно, поминутно по колено увязая в шатающемся и зыбучем ковре. В салоне все уже на своих местах; высокие вовсюстенные окна завешаны земельно-бурыми портьерами, отливающими бронзой, и только узенькая вертикальная полоска внешнего мира виднеется на стыке двух из них. Неведомо откуда вынырнувший пианист властным движением задергивает небо темным богатым бархатным полотнищем и подходит к роялю. Я сажусь рядом с младшим своим приятелем, который громко шепчет в мое гудящее ухо:
— «Старуха не взяла денег; сказала, что голодать будет, но милостыни не возьмет. Странная бабка! Кому нужна ее рухлядь, и так все равно, что побирается!..»
Мать шикнула на него, а отец, сидевший на ряд впереди, повернулся и уничтожающе на нас глянул: музыкант уже успел приступить к избиению клавиш.
В тот вечер был Григ. Ветром холодных норвежских высокогорий, где гуляла с пастушьими перепевами душа великого Эдварда, вольно и вихренно ворвалась к нам его буйная, дьявольская, гневная музыка. Впрочем, об этом следует говорить не так. Сейчас забудьте все, что знали и видели доныне. Дочиста, до девственной чистоты памяти забудьте. Окажитесь теперь в тесной и темной, слегка подсвеченной золотисто изнутри коробке концертного зала, маленького и многолюдного. А теперь слушайте, видьте… Глядите во все глаза, не пропуская ни черточки моей изголовной, иссердной чертовщины!