Григ все играет. Играет так скоро, что пальцы его невидимы в губительном своем беге. Рояль — только одна из горе-гор единой горе-гряды. Рыча от натуги, тролли поднимают его крышку — отрывают от сплошного массива многотонную каменную вершину, укутанную вечными снегами, изборозжденную морщинами веков. Из-под нее, из самого сердца горы, мигом вырывается истомившаяся лавина черного смрадного дыма; стелется она по земле, по ворсистому полю ковра, по всему залу — опутывая ноги людей могильным туманом.
— «Холодно…» — проносится шепот за моей спиной. — «Холодно-то как…»
Затрещав жалобно, гаснет свет: летучая тварь из полчища задевает люстру жилистым крылом. Все погружается в темноту, нарушаемую лишь тоненьким слабым дыханием единственной лампы, стоящей на столике с нотами подле рояля. А тем временем вслед за дымом из глуби рояля показывается длинноволосая бородатая голова, низко склоненная на грудь; за грудью — хилые тонкопалые руки, тискающие позванивающий холщовый мешок; за ними — долгое, как час пытки, нечистое одеяние… Из нутра горы, мелко семеня сандалиями, под грохот безудержного норвежского гимна выходит человек — субтильный и тщедушный. Он молится на свою ношу, лаская и баюкая груз, точно младенца. Нет, он не просыпет своих монет, ни одна из тридцати не выпадет из его заботливых рук…
Новые фигуры — разномастные, разряженные пестро и непохоже друг на друга, словно участники странного карнавального праздненства, — появляются за своим предводителем. Некоторые облачены в королевские мантии; иные одеты просто и скупо. Есть в этой веренице и те, что жестко и гулко ступают тяжелыми советскими сапогами; их шаг — невыносимо размеренный стук. И теперь они стучат, незаметно и жутко стучат, повинуясь старому своему обыкновению.
— «Нет… нет… Уйдите! Исчезните, пожалуйста!..»
— «Громче, Маргарита! Громче! Громче!..»
— «Громче, Маргарет! Я не могу расслышать!» — обезображенный странным заморским выговором, как набат, из горного горла, породившего на глазах моих целую колонну молчаливых исчадий рода человеческого, слышится мне голос отца. Как набат. Как приговор. Скрежетом железа по железу он заставляет мою душу корчиться.
— «Гоша, милая! Папа просит, и я тоже хочу услышать твой голосок! Ну же, доченька! Громче!»
— «Громче!» — горным эхом разносится повсюду голос моей матери.
— «Хорошо, Маргарет! Сейчас мы сами выйдем к тебе», — смеется отец. — «Королева-мать, итак — Ваш выход!.. Встречай маму, родная. Вы же так давно не виделись!..» Приостановившаяся вереница в тысячу тысяч голов нетерпеливо переминается с ноги на ногу. Иуда медленно разворачивается, с мукою в лице отрывает одну руку от своего сокровища и жестом приглашает кого-то вслед за ним покинуть нутряную обитель. Даже роящийся, взрывающийся гул адовой мессы выжидательно затихает. Кажется, осталась только пара мгновений, пара искр, пара дышащих песчинок вечности — и…
— «Прекрати-и-ить! Хвати-и-ит!»
Грудь моя, окованная каменным панцирем, изнутри разрывается на куски невиданной доселе мощью. Огромный сгусток жгучего, светящегося, как солнце, вещества созревает в коробке моих ребер и взрывается, распадаясь тысячей тысяч звезд, искр, мерцающих крылами стрекоз и бабочек.
С оглушительным звуком могучего финального аккорда рухнула на место приподнятая под углом вершина исполинской горы. Океан грешников и отвратительных демонов рассеивается под благовонной мощью белоснежного сияния. Оно же, озаривши все пространство тусклого салона, сделало его просторнее и шире, точно в воронку, всосавшись в раненную прежде люстру.
Пианист-виртуоз гордо вскочил со своего трона, обернулся к присутствующим и раскланялся под звон оваций. Краем глаза музыкант заметил, как одна худая до неприличия девочка (едва не смазавшая внезапным своим вскриком его ослепительного триумфа), не аплодируя, сидела на самом первом ряду, закрыв лицо руками.
— «Ну что за люди бывают…» — подумал пианист, приветливо улыбаясь публике. — «Хорошо, хоть стыдно стало».
— «Оставьте их… Не трогайте их… Им не быть среди ваших гнилых и выжженных грехом душ…»
Я не помню, кто довел меня до каюты. Не помню сквозь дрожащее светлое марево, кто уложил меня в постель, ласково гладил мой лоб прохладными крыльями. Не помню, кто сидел подле меня сладкоголосою тенью, оставив лишь после того, как томительный и жаркий сон снова овладел мною. Только слова, безотчетные, как любовный поцелуй, все рвались прочь из выхлопной трубы моего горда, освещая темную комнату искрящимся звездным облаком. Из глубины ночи, душной и безумной, лишь однажды вынырнуло передо мною лицо доктора, которая взволнованно и быстро что-то говорила. Мне было тяжело разобрать ее речь, смешивавшуюся с горьким и лихорадочным бредом; но глаза этой доброй женщины были ясны и печальны. Постепенно смысл ее слов начал слышаться мне более четко и явственно.