Именно эти ресентиментные черты с поразительной точностью фиксирует Толстой в характере эмоций императора, решающего судьбу польского студента: «– Подожди немного, – сказал он, и, закрыв глаза, опустил голову. Чернышов знал, слышав это не раз от Николая, что когда ему нужно решить какой-либо важный вопрос, ему нужно было только сосредоточиться на несколько мгновений, и что тогда на него находило наитие и решение оставлялось само собой. <…> Он думал теперь о том, как бы вполне удовлетворить тому чувству злобы к полякам, которое в нем расшевелилось этой историей студента…» (Толстой, 35, 72).
Безусловно, слово торможение
здесь можно употреблять условно, при этом на ресентиментность душевного состояния Николая указывает схожесть его поведения и с другой характерной чертой, выявленной Шелером: «месть может быть “лишена объекта”; это бывает, когда она относится не к определенному объекту, а включает в себя весь контекст, в котором произошло оскорбление, – местность, город и т. д.; это может быть даже весь мир, как нечто иное»[337]. Как это ни парадоксально звучит, но если описать психологическое состояние русского императора в терминах ресентиментного сознания, то получается, что его чувство мести рождено завистью, бессилием «слабого», в тех случаях, когда «речь идет о ценностях и благах, которые по самой их природе нельзя приобрести и лишь тогда, когда таковые попадают в сферу нашего сравнения – в сферу, где наши внутренние изменения происходят через сравнение себя с другими»[338].Получается, что благородство императора не выдерживает критики, когда речь заходит о том, что он, его статус и благородство как данность от рождения сами по себе становятся «средством
» определения ценностей других людей. По сути, вся логика «европо-имперского централизма» приводит к инверсии благородства – подлости: «Постоянная, явная, противная очевидности лесть окружающих его людей довела его до того, что он не видел уже своих противоречий, не сообразовывал свои поступки и слова с действительностью, с логикой или даже простым здравым смыслом, а вполне был уверен, что все его распоряжения, как бы они ни были бессмысленны, несправедливы и несогласны между собой, становились и осмысленны, и справедливы, и согласны между собой только потому, что он их делал» (Толстой, 35, 70).Николай абсурдно отождествил свой императорский статус с благородством и безгрешностью своего человеческого я
(по сути, считая себя святым в своей страстной вседозволенности), априори воспринимая любой абсурд своей логики и поступков за высшую, да к тому же религиозно одобряемую, истину высшего порядка. Он сам становится единственным критерием ценностной картины и ценностного познания мира. Он становится олицетворением «мы», от имени которого ведутся войны и устанавливается мир. В этом процессе собственно и проявляется ресентимент, заключенный, с точки зрения Шелера, «в иллюзорном восприятии и фальсификации самих ценностей, в свете которых возможные объекты сравнения вообще могут иметь хоть какую-нибудь позитивную ценность»[339].Тема свободы и несвободы, войны и мира, «мы – они», однако, получает противоположное осмысление на самом Кавказе и становится разговором иного порядка. Понять это возможно только выйдя за рамки бинарной оппозиции войны и мира
или покинув Петербург и окунувшись в космос Кавказа. Совсем другая война и другой мир на Кавказе; по-другому смотрят на ситуацию угнетаемые народы – с другого берега гуманности и патриотизма. Толстой показал нам кавказцев (по сути, нас самих в предлагаемых условиях) другими глазами – глазами разоренного и насилуемого, но не покоренного народа. И оказывается, что горцы, которые не сделали никого зла Николаю, также считают его (а через него русских) негодяями, нелюдями, опираясь не на абстрактную этику ненависти-мести ресентиментного чувства, но экзистенциально-жизненно переживая реальное зло, причиненное их народу. Для них Война становится единственной в данных обстоятельствах «средой обитания» людей и порождает иной взгляд на природу чувств. «О ненависти к русским никто не говорил. Чувство, которое испытывали все чеченцы от мала до велика, было сильнее ненависти. Это была не ненависть, а непризнание этих русских собак людьми и такое отвращение, гадливость и недоумение перед нелепой жестокостью этих существ, что желание истребления их, как желание истребления крыс, ядовитых пауков и волков, было таким же естественным чувством, как чувство самосохранения» (Толстой, 35, 81).