Мне кажется, он делал одно, а чувствовал и думал другое. И когда появляется такой разнос, такая музыка и рождается. Когда нет внутри души согласия. Оно даже у Бриттена не всегда бывает — уж несравненно более устойчивого человека. Но здесь… С большой боязнью к этой границе подходил и Мессиан, но он как священник знал, где эта граница проходит, и никогда ее не переходил, потому что ни один священник не хотел бы заниматься изгнанием дьявола. Они понимают, насколько это смертельно опасно для человека. Редко кто из священников, которые эти экзорцизмы проводили, потом выживали. Раны и удары, которые получает тот, кто с этой сферой начинает бороться, настолько сильные, что, спасая другого человека, он рискует погибнуть сам.
Конечно, по чувствам. Но это только на эмоциональном уровне, на уровне интуиции. Я не смею говорить ни о каком другом уровне проблематики — только интуиция, только то, что я чувствую и о чем размышляю… Один раз я пытался о нем завести речь с Ростроповичем, но маэстро ушел в сторону от этого разговора, и я сожалею, что я не вцепился в него, как собачонка, и не стал спрашивать: а почему так, что вызывает у него такое нежелание говорить об этом?.. Ну, я так понял, это слишком новый композитор и неблизкий ему.
Это только потому, что я не совсем понимаю правовые вопросы, и у меня нет средств, чтобы решить эти проблемы. Я очень его люблю и много его слушаю, и мне вообще кажется, что после Баха он наиболее приближенный к какому-то духовному сознанию. Мне очень нравится это католическое сознание, я его чувствую хорошо. И в то же время он не боялся выходить за рамки системы, что было невозможно для Баха по многим причинам. Вот в этом смысле он удивителен, потому что тот же Пендерецкий, в свое время возбужденный Шостаковичем, так далеко убежал туда, что, вернувшись, он уже себя найти не может — в том, в кого он вернулся, его уже нет. А он повзрослел, заматерел, стал большим, солидным человеком с другим опытом жизни, и то, что он делал, ему совсем не нравится, совсем не нужно, это забытое, прошедшее время. Он может утешить свое польское сознание, что это было написано, но он вернулся… как Россия, которая вернулась туда, где ее уже давно нет. А Мессиан никогда таких поступков не совершал. Он жил всегда сообразно мере и какой-то мудрости. У меня ощущение, что он всегда был мудрым, что у него не было периода взросления, пересмотра каких-то позиций… И в этом смысле он, конечно, близок к Баху — по мировоззрению, по художественным поступкам. Потому что это редко кому удается — не выдавать своего взросления и изменения. Все прокалываются на этом изменении возраста внутреннего. Моцарту, конечно, удалось это скрыть, он никогда этого не открывал.
Мало кто в музыке мог выразить конечность человеческой жизни так, как Вагнер. Всегда, когда я вижу, чувствую или работаю с какими-то драматическими коллизиями, узлами, где речь идет об этой границе между жизнью и смертью, я понимаю, что, кроме Вагнера, никто вот так это не смог выразить. Почему? Может, потому что он был бесстрашным человеком, может, потому что он представлял вообще другую культуру. А может, потому что он никогда не знал, что такое жизнь в тоталитарных условиях… Ведь у Шостаковича тоже есть очень много этого, но у Шостаковича это сопровождается страхом. Как будто вот сидит он и ждет, что сейчас выломают дверь и ребятки в дурно пахнущих кожаных пальто заберут его, скрутят руки, увезут черт-те куда и будут кормить какой-нибудь баландой тюремной… Он великий, он гениальный, но страх этот у него во всем чувствуется. А у Вагнера этого нет. Вагнер гениален самой идеей смерти. Он смотрит ей в глаза. А Шостакович покрывается холодным потом, у него дрожат руки… Он не сдается, нет! Но он боится. Он не ведет со смертью диалог — а Вагнер ведет. Вагнер — это высшее выражение немецкого характера, самая художественная форма выражения сути немецкого характера. Ну, может быть, что-то подобное у Каспара Давида Фридриха в живописи было, когда он выражал сладость немецкой романтики и немецкой сентиментальности. Вагнер ничего не скрывал и рассказал о немцах в своей музыке столько же, сколько Достоевский о русских в своих романах, — столь же безжалостно и столь же открыто. Возьмем «Полет валькирий»: мы прекрасно понимаем, что́ он открыл нам в этой музыке и что такую музыку мог написать только человек, выражающий немецкий характер как жесткую пружину, которая может распрямиться в любой момент и будет распрямляться за счет огромной надежности огромное количество раз.