— Ты…
— Ты… ты спал с… с кем?… Ты спал с Мюриэль?…
Мое молчание было знаком согласия, каждая секунда говорила «да».
— Я люблю тебя, Моника.
Она сжала губы. И стон — протяжный, низкий, как в самолете, когда мы падали, — точно такой же стон, только слабый, вырвался из ее горла, а глаза неподвижно смотрели в стену, как тогда на верхушки черных елей. Я ничего не сказал, ничего не сделал.
Все решалось сейчас, но все было уже решено. Лишь бы она не поддалась слабости, молился я, лишь бы не вздумала простить, сохранить дышавшие на ладан надежды. Да, я сказал «люблю», потому что не хотел, чтобы ей было легко. Пусть об этом выборе, который вызревал в ней, — выборе трудном, мучительном, — пусть она о нем никогда потом не пожалеет. Я в большом долгу перед ней, но за это с меня спросится в первую очередь.
— Все кончено, Жак?…
Я стиснул зубы, ничего не сказал. Вот оно, свершилось. Почти.
— Все кончено, Жак.
Она встала, ночная рубашка соскользнула на пол, я увидел ее голой в последний раз, округлость груди, спину в последний раз, тень ее лона, мельком, в последний раз, молочную белизну живота. Она натянула джинсы, свитер, закрутила волосы в узел. Дрожащей рукой подобрала пачку «Кэмела».
Тихонько, словно в доме спали, закрылась дверь, заурчал мотор «Гольфа». И все. Потом, восемь дней кряду — Эрик Сати, его «Гимнопедии», особенно третья, похожая на мокрое зимнее утро, без шарфа, когда так пусто в груди. Чемоданы, «Бьюик», сменить шину и — пять часов пути, бабушкин домик в Ла-Минерв, небытие, которое надо выстроить и потом обихаживать, как цветы у подножия обелиска. И знать, все это время знать, что настанет день —
Я нашел закинутую на книжный шкаф головоломку и принялся собирать ее на кофейном столике в гостиной. «Кувшинки» Моне из тысячи кусочков.
Уже много-много лет я не возился с головоломками. Вообще-то, я это делал только в детстве, с отцом. На исходе осени, когда безжалостная темнота опускалась на мою песочницу и шалаш среди деревьев, отец открывал старый шкаф и доставал головоломки. Мы сидели над ними часами, молча, с головой уйдя в свое занятие, он машинально барабанил пальцами по столу, я насвистывал или, может, наоборот, не помню. Отец варил для нас горячий шоколад. Он действовал методично, начинал с краев, а мне не терпелось сразу отыскать лица, предметы. Он уступал их мне, оставляя себе небо, поля и прочий фон, а потом бурно восторгался, когда я с такой гордостью, будто сам их нарисовал, показывал ему собаку или даму с зонтиком, или с торжеством помещал красный домик в середину кукурузного поля, которое он терпеливо собирал из множества кусочков. Сколько себя помню, я всегда думал, что умнее отца. Смешно? Еще бы! Но он делал мне этот щедрый подарок.
Головоломку с кувшинками я начал собирать с краев: рано или поздно что-нибудь да понимаешь.
Пришла Нуна, села рядом и, ни слова не говоря, тоже принялась за дело.
— Тристан уже встал? — спросил я.
— Нет. Спит, — ответила она с ноткой скуки в голосе.
Я нашел четвертый угол.
— Он всегда столько пьет или это только сейчас, на каникулах отрывается?
Я задумался. Пожалуй, любой ответ будет несправедливым.
— Тристан… Тристан вообще редко себя ограничивает, — сказал я наконец.
Она кивнула, помолчала.
— А он всегда такой… ну, кипучий, энергичный, жизнерадостный?
Если бы… Я вздохнул. Откуда бы тогда взялись у Тристана на запястьях тонкие шрамики — такие «зарубки» уж точно не лгут.
— Нет. У него случаются черные дни, как у всех…
Как у всех, только хуже, добавил я про себя. Нуна сосредоточилась на головоломке.
— А кто такая Луиза? — спросила она через какое-то время.