Не мог я сосредоточиться, чтобы по всем правилам дать ему оборотку, а может быть, и не в моих это было силах — отбиться от него, потому что он давно уже не щенок, а матерый, жесткий, розыскной пес. И все в его поступках и размышлениях было логично, смело и правильно, только одного он не мог сообразить, и касалось это не меня, а его самого: он очень хороший, отлично вышколенный пес, который сторожит забор без дома. За тем забором, вдоль которого он бежал за мной ровной рысью, настигал меня, прыгал мне на спину, валил на землю и волочил харей по грязи и дерьму, он лично — не капитан милиции, не инспектор МУРа, а просто одинокий тридцатилетний парень с худым и сердитым лицом по имени Стас Тихонов, — вот он лично ничего своего не оставил за этим забором, который он так истово охранял от моих преступных посягательств.
И подумал я об этом, глядя на протертый у сгиба воротничок сорочки. Господи, да я бы ему сто, или двести, или тысячу рубашек купил бы, только бы он выпустил меня отсюда! Заикнулся бы он только, я бы выплатил его зарплату за пять лет вперед! Я бы, наверное, не обратил внимания на его рубаху, будь она грязная, мятая или разорванная, но она была вытертая! Вытертая от многолетней аккуратной носки. У человека, в руках которого была вся моя жизнь. Господи, чушь какая!
Но Тихонову не нужна тысяча нейлоновых, банлоновых, орлоновых, льняных и хлопковых полосатеньких пижонских рубашек «кент». И не нужна ему в один миг полученная от меня зарплата за пять лет вперед. Его вполне устраивает протертая на воротнике поплиновая чисто выстиранная рубашечка, потому что только в ней он может носиться со своей ответственностью перед всеми людьми, будто бы уполномочившими его сторожить забор, по одну сторону которого поселились они со своими пожитками и жалким обывательским покоем, а по другую — я с моим постоянным желанием жить легко и приятно. И чего уж там скрывать от самого себя — досадно мне и горько чувствовать, что такой нестандартный парень, как Тихонов, вполне довольствуется этой участью и никак не выглядит несчастнее меня.
Он ведь не стадный, он не осел, повторяющий послушно чужие, навязанные ему прописи, такие, как он, на все имеют свою точку зрения и умудряются первыми получить все самые поганые обязанности и последними выуживают из котла награды и призовых слонов. И все-таки ему нравится то, что он делает. Почему? Может быть, это жажда власти? Или славы? Или силы? Или возвращение долга за жалкое и нищее детство? Или он считает, что вершит справедливость? Но этого не может быть — он же не блаженный идиотик? Нельзя же быть умным взрослым человеком и верить в какую-то общую и добрую справедливость!
Для меня вера в справедливость закончилась, когда мне было десять лет. Это словечко было в большом ходу в нашей проклятой семейке. Почесывая длинное родимое пятно на щеке — «мышку», дед говорил: «Бог забыл нас, умерла справедливость, и погрязли мы в скверне». Полагаю, что второго такого разбойника на ростовских хлебных ссыпках, как родненький мой дедуля, было не сыскать. Мать смотрела на меня с ненавистью, и красные мятые пятна проступали на ее пористой коже: «По справедливости говоря, лучше было мне сделать аборт, чем вырастить такое чудовище…»
Но больше всех любил это словечко папа. Вечерами он приходил с работы; стягивал сатиновые синие нарукавники, отряхивал с туальденоровой толстовки невидимые крошки, садился к столу и долго, зябко умывал одну ладошку о другую, он всегда судорожно тер ладони, будто ни вода, ни мыло не могли отмыть налипшую на них за день грязь, и он все тер и тер их, даже во время еды отложит на минуту ложку, потрет синие, влажные, всегда очень холодные ладошки, и снова принимается за суп, отвратный, воняющий кислятиной и прелыми овощами. Почему-то у нас дома всегда мерзко ели, и не потому даже, что каждая выдача денег на жратву сопровождалась кошмарной свалкой и битвой с саблями наголо и в этой бойне рвался вверх дедов визгливый фальцет: «Жулье, моты проклятые, сколько можно несчастного старика доить?», а отец испуганно тряс башкой, он весь сгибался на одну сторону от унижения и страха, но держался несокрушимо: «Я честный служащий и денег не кую!», а мать, шваркнув в деда кастрюлей с остатками вчерашнего супа, потом с удовольствием, с мясницким «хэ-эк!», с оттяжкой, охаживала отца по тощим лопаткам скалкой и, походя дав мне по рылу, говорила душевно, почти ласково: «Сгорите вы все в огне! Подавитесь вы все трое! Чтоб вас всех инфлюэнца выкосила! Воши проклятые, нет на вас санпропускника тифозного! Чтобы вас уже скорее на простынях отсюда вынесли! Чтобы ваши рты поганые забросало гнилыми нарывами, тогда бы вы жрать не хотели и никаких денег было бы не надо!» И готовила мать с отвращением, просто с ненавистью, поэтому она начинала варить борщ, забывала о нем, борщ выкипал, пригорал, и в обед она тычком совала на стол грязную закопченную кастрюлю, мрачно объявив: «Жрите. Овощное рагу…»