— Н-да, сценочка была заглядение. Отец медленно разгибался, вытягивая постепенно вверх ручку насоса, и казалось, будто он одним ходом штока высосал из себя весь воздух, я ведь даже не знал до этого, что из человека можно выпустить воздух не хуже чем из шины и даже на штырек ниппеля нажимать не надо. И синюшное его сморщенное личико с длинным прямым носом все запало и усохло, и глаза от страха сощурились. А Волобуев побледнел. Сначала он даже не понял, что я выкрикнул, а потом до него это медленно, как-то не сразу дошло, и он побледнел. Надо было хоть раз видеть Волобуева, чтобы понять, какое это невероятное, небывалое явление — бледный Волобуев. Он был здорово похож на урожай, который обычно рисуют на плакатах, — огромный пузатый пшеничный сноп с кирпично-красным лицом и пышными усами из колосьев.
Побледнел он, обхватил меня за спину огромной ручищей и подвинул к себе, легко и быстро, как фунтик с прилавка снял, и я чувствовал, что его теплая ладонь обхватывает сразу половину моей спины.
— Ты что сказал, пацан? — спросил он. — А ну, повтори?
Сказал он это не с угрозой и не зло, а так, будто я что-то ужасно всем интересное поведал, а он на минутку отвлекся и вот, черт возьми, прослушал. И от этой бледной спокойной уверенности его я как-то сник и почему-то засомневался в том, что он очень плохой человек, которому, как я писал под диктовку отца, «давно пора отрубить карающим мечом правосудия загребущие лапы хапуги». Я не очень хорошо понимал, что такое взятки, я только помнил, что их зачем-то дают и берут и что это ужасно плохо и стыдно. И может быть, поэтому мне стало жалко, чтобы такие огромные и теплые лапы отрубили. Я сказал тише и уже без прежнего пламенного жара:
— Вы, дядя Волобуев, взяточник и хапуга. И вам надо карающим мечом…
Я не успел докончить, захлебнувшись кровью и зубами. Ручкой насоса отец брякнул меня изо всех сил по лицу, и все вокруг подпрыгнуло, и с шипением, будто из него дух исходил, закружился проклятый продажный мир наш, загаженный и заплеванный, в сверкающем никелированном колпаке на колесе дареной директорской «эмки»…
Таким образом я получил первый урок, что за справедливость не надо бороться — она тебя сама найдет. И урок этот запомнил крепко, потому что еще много лет, пока я не получил среди блатных кличку «Батон», прозывали меня все Щербатым. Иногда я задумываюсь над тем, что даже в тех случаях, когда по справедливости люди и не хотели мне зла, все равно она выходила мне боком. Ведь если бы тогда Волобуев, узнавший от меня случайно, кто донимает его анонимками, приволок моего родного папульку в суд и там ему припаяли годика два за клевету, то, может быть, и в моей жизни все повернулось бы по-другому. А может быть, и не изменилось бы ничего и на те же круги я выкатил бы все равно, но только Волобуев решил это все как-то неожиданно: жалко ему стало меня сиротить, сам он из беспризорных, видите ли, вышел — горький хлеб безотцовщины еще на губах, так он и оставил эту историю без последствий. Выгнал только отца из своего треста.
Эх, кабы в десять лет можно было бы понимать ясно и четко то, что и к сорока не совсем еще прояснилось! Уйти бы мне тогда из дому и податься в детдом, или ремесленное, и стал бы я с годами летчиком, или фрезеровщиком, или шофером — безразлично кем, но возникла бы у меня с детства потребность жить правильно, и не было бы во мне отравы — необходимости жить приятно и легко, и не сидел бы я сейчас в пустой камере, где меня мучит одиночество и страх перед завтрашней встречей с Тихоновым.
Но в десять лет нельзя себе выбирать дороги и жить с семьей кажется не то что правильным, а просто единственно возможным. Даже если в обычных свалках из-за денег появляется новая тема: отвечая на вопли матери, отец колотил меня ложкой по затылку и сипел: «Вот у него, у него, у байстрюка своего, проси денег на жизнь. Он с нами за все доброе расплатился!» А мать отвечала: «Сам хорош, прыщ в подмышке! Кто тебя просил за правду бороться? У них разве найдешь справедливость!» А дед благодушно журил зятя: «Дурак был, и помрешь дураком. Разве серьезное дело можно мальцу поручать? А пасть ты ему мало наломал — пусть навек запомнит: что бы дома ни было, оно все, и хорошее, и плохое, наше. Они нам чужие, и нечего им про нас знать!»
Может быть, и забылось бы все это, тем более что вскоре Волобуев получил новую квартиру и уехал из нашего дома на своей дареной «эмке», а отец устроился кладовщиком в артель инвалидов. Но тут пришла первая в моей жизни настоящая беда.
Из дому пропали колье и аграф.
Не знаю, сколько они тогда стоили, но в доме колье и аграф были вещами символическими. Они остались от той — от ТОЙ! — жизни, и каждая буковка в этом коротком словечке произносилась у нас в доме как заглавная. ТА жизнь, к которой я, к несчастью, не поспел, видимо, была жизнью удивительной, и когда говорили про ТУ жизнь, а говорили о ней с какой-то извращенной страстью каждый день, то говорили с тяжелыми вздохами, мать — часто со слезами, а дед мрачно сплевывал и сквозь зубы матерился.