— Вам не понять. Это как талант: одному он дан с рождения, а другому, сколько бы он ни бился, не научиться. Если Господь не дал вам способности к рисованию, из вас не получится художника. Вам не удастся создать шедевр: мадонну с младенцем, или сон в летнюю ночь, или черный квадрат, или…
— Почему же? Предположим, вы всей душой хотите писать картины. Идите учиться в университет. Там вам объяснят, как правильно держать кисть, по каким принципам смешиваются краски.
— Вам могут показать азы, но если вам это не дано…
— А если я сейчас возьму нож, — прервал я его, — и всажу вам в грудь? Сможете отклонить мой удар? Или вы мгновенно остановите кровь? И рана заживет…
Я специально не говорил о равновесии, хотя уже тогда кое-что заподозрил. Нет, неверно: подозрения посетили меня гораздо раньше, когда ночами я сидел в библиотеке за газетами, сравнивая разные статьи. Некоторые из них непосредственно относились к мсье Ламонту, а другие, на первый взгляд, не имели к нему никакого отношения. В одной газете писали о новом трюке великого иллюзиониста: он, дескать, на глазах нескольких тысяч зрителей был укушен полутораметровой среднеазиатской гюрзой. Очевидцы констатировали наличие на его ноге следов от укуса. По прошествии времени Ламонт почувствовал легкое недомогание, но этим все и закончилось. Он не умер; более того, следы от укуса полутораметровой гадины исчезли. В другой газете я нашел статью о смерти сотрудника французского террариума: одного укуса небольшой по размеру гадюки хватило, чтобы отправить на тот свет человека, который половину жизни провел радом со змеями. Но я бы не обратил внимания на это совпадение, если бы сотрудник террариума не оказался двоюродным дядькой иллюзиониста. Вот они — космические-весы. На одной чаше, скрестив ноги, сидит сам Жан Ламонт, миллионер, смеющийся в лицо смерти, а на другой — близкий ему человек. Умирающий так же, как суждено было умереть иллюзионисту. Не точь-в-точь, конечно, однако суть оставалась неизменной.
Подобных случаев, когда Ламонт избегал смерти, а вместо него умирал какой-нибудь родственник (дальний и не очень), я нашел несколько десятков. Газеты исправно констатировали факты, не удосуживаясь сопоставить их. Я тоже какое-то время никак не мог найти связь между ними: слишком уж невероятной была моя теория. Слишком уж циничным выглядел в ней французский иллюзионист.
Подвыпивший мсье Ламонт отказался демонстрировать мне свою неуязвимость от удара ножом и предложил прогуляться по набережной. Мы шли, пиная ногами ковер желтой опавшей листвы. За нами на порядочном расстоянии ехал черный «мерс» француза, в нем сидели его телохранители. Они зорко следили за моими действиями, но вмешиваться в наш разговор пока не спешили. Когда мы пересекали трамвайные пути, я вдруг закричал, что не верю.
— Не верю, — кричу я, зная, что мой вопль по экспрессии ничуть не уступает тому же выражению Константина Сергеевича, и оттого еще больше возбуждаясь. — Если вы такой всемогущий, уберегите меня от смерти. Или все это — фикция?
— Но мне нельзя… Вернее, я не могу.
А я уже падаю на рельсы, следя глазами за приближающимся трамваем. Лежу на мокром асфальте, положив правую руку и голову на железное полотно рельсов, и с убеждением говорю:
— Остановите трамвай в сантиметре от моего лица, мсье Ламонт! Остановите этот чертов трамвай, и тогда я уверую в вас.
— Я не Иисус, чтобы в меня верить. Я не хочу вашего поклонения. И я не буду вас спасать.
Вдруг до меня доходит вся глупость поступка, и понимание этого заставляет подниматься на ноги. Задумчиво произносить:
— Теперь вы будете говорить, что мысленно заставили меня встать с рельсов…
— Нет, я здесь ни при чем, это вы сами поднялись на ноги.
«Мерс» напряженно замирает. Бритоголовые не показываются наружу, но я даже спиной, покрытой кожей куртки, ощущаю угрозу. Они не понимают моего поступка и потому готовы к любым действиям. Но я не дам им повода показать силу, я буду умнее, гораздо умнее. Ведь не для того я пошел на сближение с Ламонтом, чтобы оказаться всего лишь побитым его охраной.
Дальше идем молча. Я вспоминаю выступление, вернее, ту его часть, когда француз боролся с веревкой. Сначала мне почудился хруст ломаемых шейных позвонков, но спустя несколько секунд я понял, что ошибся. Накрутил себя: хотел услышать хруст и убедил себя в том, что шея действительно сломалась. Как спичка, обыкновенная спичка.
Но шея выдержала, Ламонт висел и силился улыбаться.
И тут произошло нечто необъяснимое: француз вдруг сделался жидким. Нет, он не стал водой или квасом с обильной пеной вместо черных кудрей, просто его голова обрела доселе невиданную мягкость и текучесть. Словно бы все до единой косточки черепа исчезли и желеобразная масса мышц, костей, мозговой ткани и кожи медленно начала стекать вниз — сквозь петлю. Когда голова преодолела узел и Ламонт встал на ноги, его череп вновь обрел твердость. Такая метаморфоза заставила меня протереть глаза — похоже на то, что зрение меня подвело. Впервые в жизни.