— Не смей! — прикрикнул на нее Рогов, приподнимаясь на локти, и Вера послушно замолчала; нет, она не могла понять, как относиться к этому человеку за то, что он принес ей, ненавидеть его или любить. О том, что произошло с отрядом, она просто не могла больше думать. Все заслонило то важное, что должно было произойти с нею. То, о чем она вначале подозревала очень смутно, становилось все яснее, она сама уже уверилась, и был один страх — что теперь дальше? Она могла уйти в одну из деревень, ее могли устроить, возможно, так и нужно было сделать, естественнее для беременной женщины, чем непрерывные переходы, смерти, где люди не принадлежат себе; она не боялась умереть, она устала ждать, это могло, как теперь она поняла, длиться бесконечно. Она ловила себя на том, что все эти диверсии, взрывы, да и сама война, сами слова «фашист», «каратель», «немец», «война», «убит», «повешен», «разгромлен» притупились, ужасала сила привычки на войне, даже гнойные бинты и рваные раны, на которые она уже достаточно насмотрелась, тоже стали просто ее работой, тогда как раньше от одного только вида крови ей становилось плохо. Когда отец говорил, напутствуя партизан перед заданием, и каждое его слово дышало скорбью, гневом, страстью, ей казалось, что он привык так вот зажигаться в определенные минуты и тоже считает это привычной работой. Она ругала себя за эти мысли и презирала и злилась. Она радовалась успехам ребят и переживала, махая им вслед, гордилась, если операция кончалась удачно и было мало убитых и раненых, но все главное проходило от нее стороной, бои и стычки, диверсии и разведки. Раньше она слушала лекции, вела несложное отцовское хозяйство, ходила в кино — была квартира, садик, семинары, цветы, подруги. А теперь ее просто переселили в леса и она ухаживала за ранеными, подавала им пить, стирала бинты — она не раз, через отца, просила Трофимова, чтобы тот включил ее в оперативную группу, так, интереса ради, но всякий раз получала отказ, она отлично понимала, что это справедливо, женщин в отряде немного, и они незаменимы именно на базе, возле раненых особенно, но легче не становилось. Только неделю назад, когда отряд фактически разгромили, она на себе узнала войну по-настоящему, ее охватил ужас; тот комочек жизни, каким она была и который принадлежал отряду Трофимова, этим лесам, этой земле, вдруг оказался кому-то ненужным, ненавистным, и в ней самой проснулась ненависть, она вдруг с удивлением обнаружила, что ей страшно умирать, вокруг умирали каждую минуту, и девочка Оля выстрелила прямо в глаза немцу, и она сама стреляла, подхватив чей-то автомат, хорошо, что ее выучили стрелять и бросать гранаты. Она стреляла от страха, от охватившей ее слепой злобы, она видела отца, и Трофимова, и Почивана; видела, что они тоже стреляют, она стреляла и шептала: «Вот вам, вот вам, вот вам! Проклятые, проклятые, фрицы, гады, сволочи! Сволочи! Сволочи!»
Вера поглядела на Рогова — худое незнакомое черное лицо, обострившийся нос, она не знала его таким, у него белые длинные ресницы, а брови чуть темнее, и уши он давно не мыл, надо заставить сходить вымыться. Господи, как же это происходит, что вначале он захватил душу, а теперь уже в ней самой что-то растет, и она с ужасом просыпается по ночам и прислушивается к себе, как оно все растет. Она решила никому не говорить, даже Николаю, она сама с этим справится, никто не будет знать. Ее мучила перемена, происшедшая в Рогове со дня разгрома отряда, она не давала ей покоя; в нем точно вынули главную пружину, и эта внезапная покорность, вялость, безразличие в нем, таком большом, сильном и жадном до жизни, отзывалась в ней щемящей жалостью. Она почувствовала вдруг ответственность за него, сейчас от человека требуют все, а ничего не прощают, кто, если не она, поддержит именно Рогова.
— Коля, — позвала она, стараясь оторвать его от мыслей, — Коля, ну что ты точно не слышишь?
— Слышу.
— Коля, я, кажется, беременна.
Рогов рывком сел, она видела, как меняются его глаза, из них уходил испуг, безразличие, она увидела в них какое-то робкое изумленное оживление. Да, да, она права, никто, никто, кроме нее, не поможет, и пусть ее судит, осуждает кто угодно.
— Давно?
— Месяца три, я сначала сомневалась…
— Ну, а теперь, теперь?
— Теперь наверное.
— Как мы его назовем?
— Кого?
— Сына.
— Тише! Тише, дурачок, — засмеялась она, невольно отдаваясь его радости. — Почему сына? А если дочь?