Некоторое время Бройер сидел над ним в раздумье. Потом ему вспомнились слова Люббе. В нем шевельнулось смутное недовольство, будто его обманули. Люббе его обманул. Он должен был клянчить, просить. Но этот никогда бы не стал клянчить и просить, даже если бы Бройер убивал его медленно. Стонать — да, стонал бы, но это не в счет, это всего лишь тело. Что такое стон? Громкий выдох, только и всего. Бройер снова услышал далекий гул за окном. Кто-нибудь обязательно должен у него повыть, сегодня же, этой же ночью, не то все пропало. Вот оно что, теперь он знает, в чем дело. Не может он сегодня на Люббе поставить точку. Иначе получится, что Люббе победил. Бройер тяжело поднялся и пошел к боксу номер четыре. Ему посчастливилось. Уже вскоре оттуда донесся жуткий вопль, потом истошные мольбы, причитания, всхлипы, и лишь некоторое время спустя голос стал звучать все тише, тише, покуда не смолк совсем.
Бройер довольный вернулся к себе в кабинет.
— Вот видишь! Вы все еще в нашей власти, — сказал он мертвому Люббе и даже пнул его ногой. Пинок был не очень сильный, но в лице Люббе что-то сдвинулось. Бройер нагнулся посмотреть — ему почудилось, будто Люббе показывает ему свой серый, мертвый язык. Только немного погодя он понял, в чем дело: сигарета во рту мертвеца догорела до самых губ, и, когда Бройер его пнул, с нее свалился серый столбик пепла. Бройер вдруг почувствовал усталость. Вытаскивать труп из кабинета не было ни охоты, ни сил, поэтому он ногами запихнул тело поглубже под кровать. До утра пусть так полежит. На полу осталась темная полоса. Бройер сонно ухмыльнулся. «А ведь маленьким я кровь видеть не мог, — подумал он. — Вот чудеса».
XXIII
Мертвые лежали у бараков штабелями. Труповозка за ними так и не приехала. Капли дождя серебрились в их волосах, на ресницах и пальцах. Грохот за горизонтом сегодня умолк. Еще вчера до самой полуночи заключенные видели вспышки из жерл орудийных стволов и слышали хлопки выстрелов, а потом все стихло.
Взошло солнце. Небо сияло голубизной, веял мягкий теплый ветерок. На лентах шоссе, протянувшихся из города, не было никакого движения, даже беженцы больше не шли. Город распластался в долине черным выжженным пятном; река проползала через него, посверкивая своими извивами, как огромная черная змея, насытившаяся падалью. Войск нигде не было видно.
Ночью прошел дождь, он длился примерно час, мягкий, неспешный, и оставил после себя мелкие лужицы. Пятьсот девятый присел возле одной и ненароком увидел вдруг в ней свое отражение.
Он склонился еще ниже над ровной чистой лужицей. Он не мог припомнить, когда в последний раз смотрелся в зеркало, — должно быть, много лет назад. В зоне он ни одного зеркала не видел, а лицо, которое сейчас глянуло на него из лужицы, было совершенно чужое и незнакомое.
Волосы торчали седой щетиной. До лагеря у него была пышная каштановая шевелюра. Он, правда, знал, что окраска волос изменилась — видел при стрижке, как падают на пол серые волосяные клочья, но они, уже отделившиеся от головы, казалось, не имеют к нему никакого отношения. А в лице он вообще ничего не узнавал, даже глаз. То, что мерцало сейчас в ямах глазниц над редкими зубами и слишком большими дырками носа, — это были не его глаза, а просто нечто, что отличало его от мертвеца.
«И это вот я?» — думал он. Он снова вгляделся в себя. Конечно, он мог предположить, что вряд ли сильно отличается от окружающих, но он как-то об этом не задумывался. Остальных-то он видел из года в год, подмечал, что они меняются. Но поскольку видел он их каждый день, перемены не так бросались в глаза, как сейчас, когда он после стольких лет снова увидел самого себя. В конце концов, Бог с ним, что волосы поседели и поредели, что лицо его — только жалкая пародия на энергичное, свежее лицо его воспоминаний, — убило его то, что из лужицы на него смотрел старик.
Некоторое время он сидел молча. Он много думал в эти последние дни, но ни разу о том, что он постарел. Двенадцать лет — вообще-то не очень долгий срок. Двенадцать лет срока — гораздо дольше. А двенадцать лет срока в концлагере — кто знает, сколько это окажется потом? Хватит ли ему сил? Или он рухнет, едва выйдя на свободу, как трухлявое дерево, что в безветрие выглядит совершенно здоровым, но в первую же грозу валится как подкошенное? Ибо эта лагерная жизнь все же была безветрием — нескончаемым, жутким, одиноким, адским, — но безветрием. Почти ни единого звука из большого мира, с воли, не доносилось сюда. Что-то станется с ними теперь, когда сорвут колючую проволоку?
Пятьсот девятый еще раз пристально вгляделся в прозрачную лужицу. «Это мои глаза», — подумал он и склонился пониже, чтобы разглядеть их как следует. Под его дыханием гладь воды подернулась дрожью, и отражение расплылось. «Это мои легкие, — подумал он. — Ничего, еще качают». Он опустил в лужицу руки, потом отряхнул с них воду. «Это мои руки, они могут разрушить мой образ…»
«Разрушить, — подумал он. — А как насчет того, чтобы создать? Ненависть. А что-нибудь еще я сумею? Одной ненависти мало. Для жизни нужно кое-что еще…»