«По сравнению с заключением Николая мое заключение — интеллигентское бормотание, некое полусогласие, полувозражение, полукивок…»
Дроздов отодвинул папку с документами, встал из-за стола и заходил по комнате, сунув руки в карманы; угнетающе сухо поскрипывал паркет, внимание раздраженно наталкивалось то на телефон, молчавший после разговора с Митей, то на папку, раскрытую под светом настольной лампы, на тонкую стопку материалов, противоречивым несовершенством решающих судьбу целого края.
Было ему неспокойно, и все навязчивее мучила мысль, что после вольного шалопайства на юге, утренней прохлады, пляжного зноя в полдень, тишайшего санатория на берегу, где обязанности и грозы смягчились и развеялись, вот эти перенасыщенные московские дни, похороны Григорьева, сегодняшний дурной вечер у Чернышова, назначенная на завтра встреча с Битвиным и эта желтая папка — все вдруг накрепко связалось с Тарутиным, с его безумством вражды к своему институту, к академии, к «полоумной» науке. И не до конца понятно было, почему он все чаще ставил под сомнение, почти ломал то, что хотел терпеливо сохранить между ними Дроздов, сохранить не в силу своего покладистого нрава (нет, он знал собственную вспыльчивость), а потому, что было в Николае нечто неоднозначное, даже чуждое, грубоватое, не поддающееся расчету, не походившее на обыденность других.
Порой можно было подумать, что он с целью разбрасывал вокруг себя неудобное для общего согласия остроколющее железо, способное ранить, вызывать сопротивление, обиду, злословие, исключающее фальшивую любезность. Как и многие в институте, он имел прозвище, которое произносилось в коридорах не с ласковой снисходительностью, а язвительно-опасливо: «парень из тайги».
Он удивлял Дроздова не однажды, но неожиданности Тарутина всегда оставались тарутинскими.
В мартовский парижский вечер сидели в ресторане отеля «Амбасадор» — продолжался заключительный официальный обед делегаций после форума экологов. Ослепительно и льдисто сияли исполинские зеркала, пышные люстры над столами, стерильно белели накрахмаленные скатерти, снежные пятна салфеток, в электрическом изобилии сверкало в бокалах белое и красное вино, бесконечно менялись блюда, по желанию разносилась русская водка, а в широчайшие окна заглядывали из сумерек черно-желтые, еще нагие платаны, за парком, в туманце ползли мокрые крыши автобусов, маячили зонтики туристов; уже зажигались витрины магазинов по ту сторону искусственного пруда, где в холодной проточной воде стаями лениво шевелились под мостами откормленные туристами форели.
Дроздов устал, ему надоел размеренный говор голосов за столом, непрерывные тосты, похожие на унылые речи без шуток, без игры мысли («где оно, французское остроумие?»), и было скучно пить водку вперемежку с белым вином, вставать, делая вид, что исполнен оживления, а на душе скребли кошки от этого повторяющегося целую неделю единообразия, от одних и тех же общих, призывающих спасать природу слов, от обедов, приемов, встреч — и усталость охватывала его ватной паутиной.
«Не могу, — подумал он, — сейчас встану и выйду на улицу, хоть и посчитают это нарушением протокола».
Он вопросительно взглянул на Тарутина, малоразговорчивого в этот вечер, увидел, что тот рассеянно крутит в пальцах опорожненную рюмку, борясь со скукой, и спросил негромко:
— О чем думы и что молчишь?
— Форум оказался сплошной трепотней, — Тарутин усмехнулся. — О чем думы?.. О навозе, представь. О сочном коровьем навозе, который особенно весной прекрасно пахнет. Тебе не знакомо?
— Когда-то, — неопределенно вздохнул Дроздов, в поисках развлечения оглядывая белизну и сверканье гигантского стола, отраженного в зеркалах, фигуру председателя в черном костюме, в выпуклой на груди белейшей манишке, коньячнолицего, выключенным голосом договаривающего речь с бокалом в толстой руке («К чему эти длиннейшие тосты?»), между тем как тенеподобные официанты, зажимая меж пальцев бутылки, бесшумно двигались вокруг стола, возникали из-за спин вместе с вкрадчивыми голосами: «Вино? Водку?»
— Водку, — грубовато бросил Тарутин и, подождав, пока наполнят рюмку, с неторопливостью встал, сощурив неулыбающиеся глаза, проговорил веско и внятно: — Уважаемые дамы и господа! Я хотел бы предложить тост вот какого рода… Без извинения перед дамами я хотел бы выпить за прекрасный русский навоз, на котором взращена цивилизация…
«Опять Николай? Да о чем это он?»
Тарутин замолчал, и все за столом примолкли, перестали есть, мужчины с зорким интересом повернули головы в его сторону, украдкой переглядываясь в предположении нежданного соленого парадокса, что наконец-то развеет официальную мертвенность речей протокольного обеда, у женщин расширились глаза, официанты, будто поняв важность момента, замерли за спинами гостей, объяв салфетками бутылки.