Он подошел к пианисту, пианист сказал: «Господи! Слава! А кто же будет играть „Лебедя“? Тебя нет в программе, нам сказали, что будет играть виолончелист из оркестра, концертмейстер». — «Фима! — сказал ему Великий Маэстро. — Играть буду я, но тебя это не должно интересовать. Ты сидишь спиной и все равно ничего не увидишь. Ты начнешь свое вступление, и играй его до скончания мира, пока не услышишь меня». Потом он подошел к концертмейстеру виолончелей и приказал ему во время чтения текста Грегори Пеком симулировать кишечные колики, после чего, оставив виолончель, быстро уползать за кулисы. Фу-у-у!
Наконец началось. Едва услышав Грегори Пека, виолончелист забился в конвульсиях и на четвереньках побежал за кулисы. Из публики сразу же явились три доктора, решившие, что ему пришел конец. Фима вступил, и на пуантах, спиною к залу на сцену выплыл Мстислав Леопольдович. Никто не позволил себе улыбнуться, хотя видели, что балерина несколько велика, верней, широка. Ну, мало ли! Ветеранша сцены, великая в прошлом, еще не умерла, явилась тряхнуть стариной. В гробовом молчании зала, под бряканье Фимы Великий Маэстро проплыл по сцене, забрался с ногами в ящик с канифолью, наканифолился и поплыл обратно. Опять спиною к залу. Но к оркестру лицом. С оркестром начались судороги, между тем Мстислав Леопольдович, крупно взмахивая ресницами, добрался до виолончели. Тут Айзек Стерн первый начал понимать, что происходит. С ним случились какие-то обморочные состояния. Он то вставал, то обрушивался обратно в кресло, беззвучно хлопая ртом. Наконец Маэстро повернулся, взялся за виолончель и сыграл все-таки «Лебедя». Прервавшись на чуть-чуть, чтобы еще потанцевать. Публика рыдала.
— Знаешь, это был один из самых крупных, может быть, самый крупный мой успех. Что творилось в зале, я рассказать тебе не смогу. Это называется: публика бесновалась. И заметь, ни одной репетиции! Чистая импровизация!
— А как же?.. Ведь это невообразимо — ввязаться в такую историю, не зная, чем она закончится. Ведь если…
— Никаких если! Если бы я хоть что-то умел, ну, был бы полубалериной, это было бы страшно. Потому что я делал бы все полупрофессионально. А я не умел ничего. Мне достаточно было просто не уходить со сцены. Я ведь еще и прыгнул пару раз! Да-а-а! Вот тут немножко испугался, что промахнусь и приземлюсь на шпагат. Они же потом не смогли бы меня поднять!
Есть знаменитая запись знаменитого концерта в Карнеги-Холл, когда на юбилей этого прославленного зала собрались все звезды. И Менухин, и Бернстайн, и Горовиц, и Ростропович. И когда концерт уже кончился, они вышли все вместе на край эстрады и перед лицом орущего зала хором запели вдруг, и оркестр, чуть замешкавшись, подхватил: «Глори Аллилуйя!»
О чем ему жалеть? Ни о чем. Глори, Слава!
И вот он заболел. И у него образовалось пустое время. И мне позвонили и сказали, что дочери купили уже диктофон и можно начать записывать. И я засуетился и стал выкраивать время, чтобы ничего не мешало. А не надо было выкраивать, надо было бежать немедленно. Потому что позвонили снова и сказали, что Слава умер, и теперь ему не нужно уже ничего.
Святой Антоний
Его дома — что-то несуразное. Такие природные явления. Вроде как бредешь в нехоженой глуши, вдруг — о! Стоит. Само по себе образовалось. Обло, озорно, огромно, стозевно. И лайяй. Соорудить такое случайно может ребенок. Но детская песочная гора — пустяк, ткни — и развалится. А эти застилающие небо торты стоят и не падают. Причем сделать еще хоть один такой же — не удалось никому.
Одни считали, это потому, что Антонио Гауди — гений, другие, потому что — сумасшедший. И у тех, и у других доводов полны карманы.
Ну, допустим, гений. А почему почти все, что делал, осталось недоделанным? Или на бумаге? Чего-то ему не хватало.