Нужно сразу сказать, чтобы не было недопонимания: квартиру Бродского открыли на один день. Все, кто прочтет этот текст сегодня, попасть туда уже не смогут. Минимум до осени, хотя, судя по состоянию работ на объекте, гораздо дольше. Открыли этот не Музей, а «музей» для того, чтобы выполнить обещанное чиновниками (мощным двигателем процесса был перекинутый теперь на другие целины вице-губернатор Василий Кичеджи, а до этого и губернатор Валентина Матвиенко тщетно пыталась уговорить выехать упирающуюся соседку), чтобы оправдать выделенное и найденное у спонсоров финансирование (которого, правда, явно не хватит на завершение проекта) и – что все-таки самое главное – чтобы люди смогли войти в священные для них стены. Вошли многие (пускали всю вторую половину дня группами по десять-пятнадцать человек), и эти многие, я уверена, получили сильнейшее впечатление. И никакие перерезывания ленточек, вымытые с моющим средством стены фасадов, закатанный в новехонький асфальт двор, покрашенные до второго этажа трубы и даже жуткая в своем бюрократическом оптимизме жэковская светленькая плитка на щербатой черной лестнице, откуда сделали вход в квартиру, не способны это впечатление испортить.
В нынешнем виде эта квартира – идеальное место памяти пространства. Ни одной подлинной вещи в комнатах (на стенах грибок, и пока его не выведут, мебель, оригиналы фотографий, книги и все остальное будет храниться в музее Ахматовой, чьим филиалом станет квартира Бродского). Никакого почти косметического ремонта (евротуалет не в счет, а вот свежепокрашенный потолок в полутора комнатах жалко – орнамент в мавританском стиле, «сочетаясь с трещинами и пятнами протечек от временами лопавшихся наверху труб, превращал его в очень подробную карту некоей несуществующей сверхдержавы или архипелага», орнамент остался, а карта исчезла). Заменили балки – квартира была в аварийном состоянии. Не тронули полы – потертый паркет, крашеные щербатые доски в коридоре, все скрипит и дышит. И конечно, кухня – из‐за того, что квартиру пришлось разделить на две (в маленькой части осталась та самая соседка Нина Васильевна), вход в будущий музей оказался с черной лестницы. Бродские так никогда не ходили, но эффект получился оглушительный – вы сразу же оказываетесь на коммунальной кухне, с зелеными («немаркими») стенами, дровяной и несколькими газовыми плитами, черным от тяжелой жизни полом и минимум последние пятьдесят лет не выезжавшим отсюда столом, который явно помнит все, а не только кошек Бродских, оставивших на его ножках следы когтей. Вы могли когда-то приходить на эту самую кухню (таких людей осталось еще много), могли жить в подобной квартире, могли только читать о таком способе сосуществования трудящихся в СССР, но эффект узнавания очень сильный.
Другое дело – комнаты. Полторы комнаты Бродских (большая родительская и соединенная с нею аркой комната сына, которая отчасти еще служила отцу фотолабораторией), большая угловая комната соседей с окнами на Спасо-Преображенский собор и еще одна небольшая комната дальше. Сегодня это чистые пространства. Они ничего не скажут вам о том, как жили тут люди, но способны донести куда больше – свет, объем и вид из окна остались неизменными. И, как это бывает с квартирами, откуда только что съехали хозяева, они полны теней и голосов. В случае с полутора комнатами это «только что» растянулось на четыре десятилетия, прошедших после того, как отсюда вышел 32-летний поэт с чемоданом, и на тридцать лет после смерти Марии Вольперт и Александра Бродского. Об этом эффекте знал и сам Бродский: «…то были лучшие десять метров, которые я когда-либо знал. Если пространство обладает собственным разумом и ведает своим распределением, то имеется вероятность, что хотя бы один из тех десяти метров тоже может вспоминать обо мне с нежностью. Тем более теперь, под чужими ногами».