«Мое могучее воинство состояло в основном из пожилых женщин от 55 лет и выше, включая и семидесятилетних, – вспоминал начальник охраны Павел Губчевский. – Среди этих женщин было немало инвалидов, которые до войны служили в музее смотрительницами зал (хромота или какое-либо другое увечье не мешали им дежурить на спокойных постах и наблюдать в залах за порядком). К весне 1942 года многие разъехались, многие умерли, а оставшиеся в живых продолжали нести службу по охране. В служебном табеле значилось примерно пятьдесят работников охраны, но обычно не менее трети всегда находилось в больницах: одни оттуда возвращались, других отвозили туда – на саночках, на волокушах. Таким образом, стража, которой я командовал, фактически никогда не превышала тридцати немощных старушек. Это и была вся моя гвардия!»
Бытовой героизм таковым не считался. Истинным героизмом было выжить.
Зрелище Эрмитаж в те годы представлял, конечно, несколько инфернальное. Пустые залы с пустыми рамами от покинувших музей картин. Это была гениальная административная идея Орбели – по оставшимся на местах рамам можно было быстро восстановить экспозицию по возвращении из эвакуации. Но однажды, в одну из блокадных зим, эти же рамы стали объектом самой странной из всех возможных экскурсий: в благодарность группе солдат за помощь в уборке разнесенных очередными обстрелами окон бывший до войны экскурсоводом Губчевский провел их по залам музея, подробно рассказывая о том, что было изображено на тех картинах, которых перед глазами экскурсантов не было. Искусство слова заменило искусство живописи, но в самом этом символическом акте было и еще одно значение: в глазах Губчевского, как и в глазах всех остававшихся в музее эрмитажников, музей был жив и полон. Его-то, музей своей памяти, они и сохраняли в первую очередь (
Эрмитаж как отдельный эпизод истории блокады Ленинграда вошел в Нюрнбергский процесс. В музей попало две авиабомбы и около тридцати артиллерийских снарядов. 22 февраля 1946 года Иосиф Орбели свидетельствовал:
«Преднамеренность обстрела и повреждений, причиненных артиллерийскими снарядами Эрмитажу во время блокады, для меня, так же как и для всех моих сотрудников, была ясна».
Академик лукавил, о чем не раз потом писали куда более осведомленные в военном деле сотрудники Эрмитажа. Специалист по истории оружия Михаил Косинский видел эту ситуацию совершенно по-другому:
«Рядом с Эрмитажем находится мост через Неву, разрушение которого, бесспорно, затруднило бы жизнь осажденного города и оборону его в случае немецкого штурма. Кроме того, у набережной, на которой стоит Эрмитаж, в блокадный период были пришвартованы военные корабли, что не могло не быть известно немцам».
Прошедший Гражданскую войну Владислав Глинка тоже считал именно Дворцовый мост основной целью обстрелов в этом районе: «все показания И. А. Орбели на Нюрнбергском процессе – сплошной вымысел. Немецкие артиллеристы никогда прицельно не били по зданиям Эрмитажа из дальнобойных пушек, стрелявших из Красного Села и обстреливавших любой район по выбору, а их летчики не старались специально разбомбить или зажечь Эрмитаж с воздуха». Глинка не любил Орбели и видел в этом «лжесвидетельстве» человеческую слабость: «как было упустить официальному мастеру картинного гнева академику И. А. Орбели единственный в жизни случай порисоваться перед всем миром седой бородой патриарха и сверкающими кровавым гневом глазами?». Одним свидетелям казалось, что то, что выпало на долю музея и города, ни в какой гиперболизации ужасов не нуждается, для других же в тот момент любые обвинения нацизма представлялись явным преуменьшением. Очень жесткую позицию занял Доброклонский. Рассказывают, что он написал записку с отказом выступать со свидетельством на Нюрнбергском процессе, в результате чего в Германию и поехал проживший в блокадном Ленинграде куда меньше Орбели. Скорее всего, для профессионального юриста Доброклонского участие в процессе, где главным обвинителем был Вышинский, было этически невозможно.
Вопрос о планах врага уничтожить Эрмитаж чрезвычайно важен с исторической точки зрения. Однако к героической мифологии Эрмитажа он ничего не добавляет. То, что музей был сохранен, что практически ничего из вещей не потерял, что из всех сил старался спасти людей, что не запятнал себя привилегиями для начальства, что открылся через три с половиной месяца после окончания войны, да еще и не выставкой подарков Сталину, а в том числе тихим, но от того не менее сенсационным показом запретных французов-модернистов из постоянной экспозиции (быстро, правда, прикрытом), что после войны старался пригреть вышедших из лагерей – всего этого у музея не отнять. И Орбели, и Доброклонский, и Левинсон-Лессинг, и десятки выживших, и десятки умерших сотрудников – все они равная часть этой истории. Они выиграли свою войну. И спасли свое главное сокровище – музей.