Вообще-то вспоминать о Вивиан Майер почти некому. Она была очень замкнутой, никому ничего о себе не рассказывала, фотографии свои не показывала и тем более не комментировала. События ее жизни помешавшийся на своей находке и собравший в конце концов 90% ее наследия Джон Малуф восстанавливает по архивам и переписным спискам. История получается душещипательная. Вивиан Майер родилась в 1926 году в, мягко сказано, не фешенебельном тогда районе Нью-Йорка, Бронксе, у матери-француженки и отца австрийского происхождения. Регистрационные документы показывают, что папа довольно быстро куда-то делся, девочка с матерью жили в одной квартире с фотографом Жанной Бертран, потом уехали во Францию, откуда Вивиан вернулась в Америку в 1951‐м уже одна. С этого момента она работает няней – сначала в Нью-Йорке, потом в Чикаго, иногда коротко, иногда живет в одной семье больше десяти лет. Только няней – никем больше. Никакой своей семьи, никакой личной жизни – чужие дети и одинокие прогулки и путешествия. Судя хотя бы по тому, что дети по крайней мере из одной ее «семьи», чикагского семейства Генсбургов, помогали ей в старости снимать квартиру, няней она была отличной. Типичная Мэри Поппинс – строгие костюмы, длинные юбки, тяжелые башмаки, всегда в шляпке, прическа каре, никакой косметики, никакого кокетства, – немного мужеподобная, очень строгая, умная, деловитая. Она ездила со своими подопечными собирать землянику, таскала им из леса мертвых змей для изучения, устраивала игры для детей со всего квартала. Она была странная – одни змеи чего стоили, не говоря уже о явно либеральных взглядах, любви к сирым и убогим и вполне маниакальной страсти к документированию реальности.
Похоже, фотографировать она начала еще во Франции. Ее первой камерой был громоздкий и почти ничего не умевший Kodak Brownie box, через пару лет, уже в Нью-Йорке, она сменит камеру на более продвинутую, но настоящим технологическим скачком для нее станет обретение в богатом чикагском доме собственной ванной комнаты, тотчас же превращенной в проявочную. Вообще, собственное материальное положение и экономические кризисы страны отражались на страсти Майер напрямую – залежи непроявленных пленок датируются годами экономических спадов и безработицы. Головокружительный прыжок фотографическое мастерство этой странной няни совершит с приходом цвета. Она переходит на цвет в начале 1970‐х и становится чуть ли не абстракционисткой: люди на ее новых фотографиях в буквальном смысле слова теряют головы, сумки в их руках оказываются куда важнее и художественно выразительнее, содержанием кадров все чаще становятся содержимое мусорных баков и заплеванные тротуары, грязь на штанах чернорабочего живописна, как пятна на картинах Ива Кляйна, а редкие лица своей асимметрией близки уже кубистической разделке действительности а-ля Пикассо.
Такая дробность в восприятии окружающего мира слегка отдает болезнью (а ведь к гигантскому фотоархиву добавлены были еще и тонны сброшюрованных газетных вырезок и многочасовые любительские видео), но суть от этого не меняется. Гораздо больше о Майер и ее искусстве скажут автопортреты. Их десятки, если не сотни – и практически нигде нет ее автопортрета как такового. Героем большинства становится фотоаппарат в ее руках. Сама же Майер – то тень на асфальте, то блик от вспышки, то силуэт в витринном стекле. А чаще всего – отражение в зеркале. Отражение – это ее главная роль и как няни, и как безымянного уличного фотографа. Очень страстного, но совершенно немого, о чьем существовании (но никак не о мыслях и чувствах) мы и узнали-то как-то оскорбительно случайно.
9. Живые и мертвые
Неизвестно, какими остались три дня, проведенные в Санкт-Петербурге, в памяти профессора Умберто Эко, но его поклонники были удивлены чрезвычайно. Университетский, академичный, чопорный Петербург никак не ожидал увидеть в знаменитом ученом, авторе сорока трех научных монографий и трех интеллектуальных бестселлеров поп-звезду – слегка грубоватую, обидчивую, падкую на комплименты.
С особым нетерпением приезда Умберто Эко ждали в университетских филологических кругах. Предвкушение встречи с одним из главных европейских семиотиков было нервозным – пугала не известность гостя, а сомнения в собственных силах поддерживать адекватный «самому» Эко разговор. Филологи предпочли с Эко с глазу на глаз вообще не встречаться, и из программы посещения Эко второй российской столицы исчез единственный пункт – встреча в одном из питерских университетов, где именитый итальянец мог быть поставлен перед необходимостью играть роль ученого. Нигде больше ему эта возможность не представилась – Умберто Эко был привезен в Россию как писатель, живая афиша собственной книги, и он послушно исполнял эту функцию.