Парижская коммуна 1871 года перевернула уже вполне устоявшееся положение Курбе. Пропустить такое событие он не мог и вошел в коммуну, а еще раньше возглавил комиссию по охране музейных коллекций. Черт его дернул тогда заговорить о переносе главного памятника бонапартизма – Вандомской колонны. Идея сносить старые монументы, дабы возвести новые, не была нова, ею грешили и грешат все перевороты, но дальнейшую жизнь Курбе это превратило в ад. Художник хотел колонну демонтировать и перенести на другое место, зато другие решили ее снести. То, что решение о сносе Вандомской колонны было принято коммуной до избрания в нее Курбе, ему не помогло. Когда победители-версальцы судили коммунаров, Курбе их интересовал прежде всего как убийца колонны. Его присудили к оплате восстановления памятника – в самом лучшем случае он мог бы отдать этот долг к девяносто трем годам.
Месяцы в парижских тюрьмах, тяжелая болезнь, лечение в клинике, травля в Париже и Орнане, разгром мастерской, распродажа имущества, бегство в Швейцарию. Тысячи бранных слов, удар зонтиком от проститутки, плевки от прохожих – французы не скупились на проклятия. Лексика травли не была слишком изысканной: Дюма-сын обрушился на «шумную и волосатую гадину», парижская пресса поспешила сообщить о его казни; художественная критика уподобляет Курбе Герострату и отказывает его новым картинам во всем, кроме «вульгарного, пошлого темперамента». Он много пишет и в тюрьме и после, все больше натюрморты. Но болезнь развивается, «вандомский» долг висит, тихая Швейцария годится разве что для того, чтобы умереть. Он и умрет, раздавленный болезнью и белой горячкой, через семь лет после коммуны.
Выставка в музее Орсе рассказывает эту историю через живопись. Немного скульптуры и графики Курбе погоды не делают. Это не история умирания живописи, но история ее угасания – в темных натюрмортах и скорбных портретах трудно узнать светящегося Курбе докоммунного периода. Он все так же виртуозен и блестящ, еще может шутить, рисуя визуальную обманку с головой девушки на своей тюремной подушке, но вес его старых живописных подвигов ему уже не взять никогда.
Поверить в то, что мы никогда не видели персональной выставки Клода Моне, трудно. Он из тех художников, чья тотальная узнаваемость вселяет в нас обманчивое ощущение исчерпывающего знакомства. Ежегодные же донесения с аукционного фронта, где за Моне дают лишь чуть меньше, чем за Ван Гога, систематически поддерживают в нас ощущение незыблемой ценности этого автора в музее и на рынке. Однако нынешняя выставка в Эрмитаже (а прежде – в Музее изобразительных искусств имени Пушкина) доказывает обратное. Такого (читай: подлинного, разнообразного, изощренного) Моне мы не знали. То есть вообще не очень-то его знали.
Вроде бы больше половины вещей на выставке – из наших музеев. Разделенные между Москвой и Петербургом, они составляют их гордость, но не раз уже соединялись вместе во славу так вовремя купивших их Щукина и Морозова и рассказывали историю особого, «русского», Моне – очень светлого, очень солнечного, очень буржуазного, очень читабельного наконец. Со скандалом открытые в середине 1990‐х трофейные полотна добавили в эту картину почти идиллического импрессионизма странные ноты. Чего стоит хотя бы «Сад» из собрания бременского Кунстхалле, одна из самых абстрактных картин XIX века. Или «Большая набережная в Гавре» и «Женщина, сидящая в саду» из собрания Отто Кребса, которые хоть и написаны в самый разгар импрессионизма, в середине 1870‐х, но вполне могут послужить поводом к разговору об истоках фовизма. Изящная подборка вещей из зарубежных собраний ставит и другие акценты. Здесь появляются урбанизм Моне, его анимализм, его портреты, робкие опыты сезаннизма, поздний декоративизм… И все вместе – рассказ о художнике, которому в истории суждено было стать иконой импрессионизма и искусство которого порой не очень-то справедливо обречено быть прочитанным исключительно на этом языке.
Сам по себе Моне – довольно скучный персонаж. Любитель пленэрной живописи, света и солнца, изящных женщин в цветах, заядлый садовод, молчун. Рядом с ним Дега – маниакально-подозрительный истерик, Мане – транжира и скандалист, Ренуар – жизнерадостный домосед-подкаблучник. На долю Моне выпало все, что полагается по сюжету настоящему импрессионисту: бедность (полжизни он не знал, чем накормить семью и заплатить за дом), друзья (он мало с кем ссорился и остался верен всем, даже Сезанну, до конца), адюльтер (многие годы он прожил в одном доме с Алисой Ошеде, ее мужем и детьми), достаток (в 1880‐х он начал зарабатывать живописью и к концу жизни стал владельцем большого поместья) и слава. Удивительная стабильность его творчества (более чем 2 тысячи полотен более или менее ровного качества!) только завершает картину.