– Позвольте с вами не согласиться. В телесном отношении человек, разумеется, представляет собой не лучший образчик атомарного строения вещества, но с другой стороны, так много таинственного, неисповедимого в самой формуле человека, что тут поневоле заподозришь вмешательство каких-то разумных сил. Вы скажете: все мы из глины. Хорошо! А совесть, а самопожертвование, а любовь?!
– Положим, страсть по отношению к женщине, – возразил Курочкин, – это только обострение хронической любви к самому себе.
– Ах, любовь, любовь! – вздохнула Галина Петровна, у которой, между прочим, так и не случилось ни одного романа во всю ее жизнь, и она отродясь не ведала, чем мужчина пахнет, ну разве бензином и табаком.
– Век бы ее не знать! – заявил Бермудский. – Поднимаюсь я тут у себя по лестнице, вдруг бац! кто-то меня сзади огрел, как будто скалкой, по голове! Оказывается, это сосед-алкоголик с третьего этажа, который до того допился, что приревновал меня к своей собаке, жилплощади и жене. Насчет жены я так скажу: я с ней только два раза перемигнулся, хотя чего тут лицемерить – как, бывало, увижу ее, так у меня сразу температура поднимается, как будто грипп на меня напал.
– По крайней мере, – заметила дежурная медсестра, – вы за дело пострадали, то есть за романтический строй души.
– Хорошо, а если бы он меня убил?! Вы представляете этот ужас: гроб, тление, вечный мрак!..
Галина Петровна сказала:
– Не смерти нужно бояться, а жизни. В смысле, жизнь у нас такая, что нужно быть постоянно настороже.
– Жизнь везде одинаковая, – объявил Курочкин. – Где-то чуть ужасней, где-то чуть веселей. В Америке, например, все улыбаются, но вечером на улицу лучше не выходи.
Бермудский добавил:
– Я вообще в претензии к Христофору Колумбу, за то что он Америку открыл.
Что-то мне стало скучно; мне стало вдруг так скучно, что я откланялся и ушел. Пока я, не торопясь, удалялся вправо по коридору, до меня еще долетали знакомые голоса. Курочкин говорил:
– Вон ваш преподобный Муфель идет. Точно жидяра и прохиндей!
– Ты что, Курочкин, – отозвался Бермудский, – антисемитом заделался, не пойму?
– Нет, я не антисемит, я шире. Я человечество не люблю.
Прощальное путешествие
В начале января 197… собственно, неважно, какого года, в тот год, когда в начале января в Москве стояли вопиющие холода, у себя на квартире в Серебряном переулке умирал некто Очковский. То есть он еще не умирал, а переживал очередной приступ почечных колик, но на душе у него было так тяжело, что ему казалось, что он именно умирал.
Очковский лежал в своем маленьком кабинете на оттоманке, и его лицо терялось среди подушек, которые были того же неорганического серого цвета, что и лицо, но глаза светились пронзительно, воспаленно, как в сумерках светятся камельки. Домашним наблюдать их было почему-то невмоготу – может быть, потому, что они не предвещали выздоровления.
На первых порах Очковский капризничал: он рвал бумаги, гонял домашних, жалобно бранился, отказывался от еды, но потом вдруг надулся и присмирел. Теперь он с утра до вечера тихо лежал в постели, и время от времени его прошибала мучительная слеза. Сквозь нее он рассматривал потолок, в котором ему чудилось что-то бесконечно-конечное, гробовое, и думал о предстоящем небытии. Когда он просто думал о предстоящем небытии, то есть о том, что вот-де все на свете имеет конец, который логически неизбежен, хотя эта неизбежность и не помещается в голове, то это было еще ничего; он даже позволял себе лирический взгляд на вещи, то есть до такой степени лирический взгляд на вещи, что в голос декламировал из Басе: