– Прости за прием, – извиняется Лалла, наливая ей кофе. – Просто – ты замечала эту склонность французов думать, будто все алжирцы понимают друг друга? Двадцать лет я здесь, и мне кажется, что всякий раз, когда приходится иметь дело с каким-нибудь учреждением, они непременно отыщут дежурного араба, чтобы прислать его ко мне.
– У Кристофа Рейни в кабинете есть все файлы биржи труда с классификацией по стране происхождения, – отвечает Наима. – И он нанимает нас на временную работу в зависимости от национальности художников, которых выставляет.
Лалла смеется, смех переходит в кашель. Наима находит, что он похож на Хемингуэя, с белой бородой, усами слегка противного цвета и черными глазами, которые не улыбаются – улыбка появляется в морщинках вокруг глаз, но никогда не согревает радужку.
Наима думала, что проведет с ним час или два, что они обменяются именами, телефонами, адресами, описанием произведений, которые ей нужны, и она сядет на обратную электричку. Она представляла себе результативный разговор, какие обычно бывают у нее с творцами, – речи о творчестве, мнения о мире и излияния души те приберегают для Кристофа, а к ней обращаются лишь за деталями обслуживания. Но Лалла говорит с ней вразброд обо всем и ни о чем (это просто фигура речи, он говорит о своей жизни) со словоохотливостью, которая удивляет ее и мешает направлять разговор. Он делится с ней своими чувствами: эта ретроспектива для него связана со скорой смертью (рак) и он страшится и одновременно желает ее. Он не знает, хочет ли прожить так долго, чтобы увидеть ее.
– Представь себе, – говорит он Наиме, – впервые я воочию увижу все, что сделал с шестидесятых годов до сегодняшнего дня, концентрат моей жизни в каракулях тушью и красками. А что, если я скажу себе в последний момент, когда создавать что-то новое уже поздно, что это все дерьмо? Я очень этого боюсь.
Она отвечает дежурными комплиментами, от которых старый художник со вздохом отмахивается. Чуть позже, высыпая на тарелочку печенье из пакета, он возвращается к своим страхам:
– Я смирился со смертью, это было не слишком трудно. Но не знаю, смогу ли смириться с тем, что прожил жизнь посредственности, и с этим умереть.
– Как можно смириться со смертью? – спрашивает Наима.
Она уверена, что это всего лишь слова, кокетство мужественного человека. Сидящий в бежево-сером кресле, одетый в широкий свитер с налипшей собачьей шерстью, художник кажется ей слишком старым и слишком уязвимым, чтобы не бояться близкого конца.
– Это вопрос долгих отношений со смертью, – отвечает Лалла, маленькими глоточками допивая кофе.
В молодости он несколько раз пытался покончить с собой. Было сложно, рассказывает он, пребывать в таком унынии в алжирской деревне 50-х годов, потому что старики твердили только, что это дело рук джинна, и никто не говорил с ним о его печали, ведь это все равно что беседовать с джинном, а такого никто не хотел. А потом все изменилось – с началом войны, в конце 1954-го, когда реальная смерть вошла в его поле зрения. Ему было лет пятнадцать. Его старший брат очень скоро ушел в горы, а он стал выполнять поручения ФНО. Это был удивительный поворот для Лаллы: когда жизнь была ему дана, он не хотел жить, но теперь, когда она оказалась под угрозой, – захотел жить как никогда. Были невероятно мощные всплески адреналина, когда на пути встречались патрули, и он помнит безумные гонки по лесам и смех, вырывавшийся из груди, который он не мог сдержать, если понимал: он оторвался от преследователей. Никогда он так не любил жизнь, как в эти минуты, говорит Лалла, и никогда больше так не смеялся. И вот, когда вся страна начала дышать после семи лет кошмара, он испугался. Испугался, что с уходом риска вернется желание умереть. Так немного позже он оказался среди кабильских мятежников и в конечном счете восстановил против себя и правительство, и исламистов. По убеждению – да, конечно, но еще и для того, чтобы укрепить свою хрупкую жизнь. Лалла считает, что дозирует риск, как диабетик дозирует уровень инсулина. Мало – он хочет умереть, много – умирает на самом деле. Он бежал в 1995-м, потому что «Черное десятилетие» угрожало равновесию, которое он терпеливо выстраивал.
– Я экс-самоубийца, готовый стать бессмертным, лишь бы каждый день быть под угрозой, – говорит он.
Болезнь, в конце концов, тот же риск. Она тоже заставляет любить тот факт, что ты жив. А когда придет смерть, он уже достаточно наиграется с нею, чтобы она имела право забрать его с концами. Он это сознает: она должна быть разочарована, ведь он столько раз танцевал с ней и всегда рано или поздно убегал.
– Жизнь жестока. Моя, во всяком случае…
Эта последняя фраза вдруг отвлекает художника от рассуждений и возвращает к Наиме.
– Твоя семья пережила войну? Когда они приехали во Францию? – спрашивает он.