– Независимость – это было… Это был чудный и трагический бардак, вот что. Были хорошие моменты, очень хорошие. Благодаря социализму у нас вдруг появилась масса новых друзей. Столица была полна иностранцев, они говорили на языках, какие нам раньше и в голову не приходили. Интеллектуалы, мастера из далеких и холодных стран приехали преподавать. Нас учили пользоваться техникой. Во всех областях, будь то сельское хозяйство, угольная промышленность или пластические искусства, техника была царицей, или, вернее, нам говорили, что это мы можем быть ее царями. Поначалу я учился на курсах фотографии и кино. Я несколько раз встречал Рене Вотье [89]
– тебе это что-нибудь говорит? – с его одержимостью снимать вживую, ловить каждый кадр того, что он называл «наш народ на марше». Он однажды послал меня снимать военный парад, я видел бывших муджахидов, на костылях, с торчащими культями, смотрел, вытаращив глаза, но не снял ни одного кадра. Я забыл, что у меня есть камера.Он смеется, и белесые усы над верхней губой подрагивают, как маленький зверек.
– Я думаю, что техника – это всегда было не мое. Вообще-то, мечтать о технике – мне это всегда казалось делом крестьянским. Вспоминался отец, как он говорил мне, что однажды, может быть, у нас будет трактор, как будто это была самоцель жизни. А я вот занялся живописью и рисунком. Это мне нравилось. Я поступил в Школу изящных искусств в Алжире и там познакомился с Иссиахемом. Он меня впечатлял, конечно же, но не по причинам художественного толка – я не знал, что такое быть хорошим или плохим художником, не уверен, что и сегодня знаю, нет, – он впечатлял меня, потому что я знал: это он нарисовал банкноты в пять динаров, а мне это казалось абсолютным успехом. Я хочу сказать: вот пишешь ты картину, которую повесят в такой-то галерее или в музее, это хорошо для тебя, прекрасно для твоего CV. Но банкноты в пять динаров! Они ходят из рук в руки целый день. Все их видят. Твоя живопись выпадает из бумажников, из платков и носков, звяк-звяк, твоя живопись лежит в кассе магазина, твоя живопись возвращается в банки, прячется под матрасами. Думаю, я потому и большие формы писать никогда не любил, что уж слишком впечатлили меня эти чертовы пятидинаровые банкноты Иссиахема.
На этот раз Наима смеется вместе с ним. В дверном проеме появляется Селина. Она не спрашивает, что их рассмешило, не пытается вступить в разговор. Она только смотрит на два озаренных смехом лица, недолго, и возвращается к своей работе, чуть нахмурив брови. Наима спрашивает себя, сознает ли Селина, что непрерывные излияния художника, на первый взгляд спонтанные и невнятные, – этот старческий рефрен, похожий на лодку с разбитым рулем, – в конечном счете выстраивают крепкую стену из слов, не дающую ей приступить к своей теме. А может быть, он на самом деле и не строит эту стену из слов – другой вариант, – а это она, Наима, превращает бессвязный разговор в горячий монолог, потому что ее собственные реплики кажутся ей столь незначительными, что она забывает их, едва произнеся, а рассказы Лаллы не дают перевести дух, как будто он Шахерезада, а она султан – впрочем, если последний и прерывал множеством реплик рассказчицу в своем дворце с арабесками и фонтанами, то в разных версиях «Тысячи и одной ночи» это никак не отражено, сказки не пересыпаны их диалогами, – и Наима, как султан, стирает себя из своих воспоминаний, чтобы сохранить лишь пьянящий сок историй. Художник смотрит в дверной проем, опустевший после ухода Селины, и продолжает:
– Да… беда в том, что нам понадобилось немного времени, чтобы понять: независимость – это еще не все. Кто это сказал – кажется, Шекспир? – власть не бывает невинной. Почему же мы продолжаем мечтать о хороших правителях? У тех, кто хочет власти достаточно сильно, чтобы ее получить, чудовищное эго, непомерные амбиции, все они потенциальные тираны. Иначе не метили бы на это место… Когда избрали Бен Беллу – уже звучали глухие голоса, что все подтасовано, что он не должен был оказаться на этом посту, что он закоротил внутренние переговоры. Я их не слушал, потому что хотел, чтобы независимость была прекрасна. Но в шестьдесят пятом уже стало трудно верить, что мы живем в демократии… Про переворот Бумедьена тебе кто-нибудь рассказывал?
Наима качает головой, и глаза Лаллы загораются, уже полные удовольствия рассказать. Он наклоняется вперед: