Наима ждет, когда они останутся вдвоем в кухне, чтобы осторожно изложить ему замысел Кристофа. Рассказывает о первых встречах с Лаллой, пытается рассмешить отца, повторяя анекдоты старого художника, упоминает о рисунках, оставшихся по ту сторону моря. Говоря, то и дело повторяет название страны, где находятся рисунки, сначала робко, потом все громче, но Хамид на это слово не реагирует, оно как любое другое, как если бы она сказала «стол», или «квартира», или, например, «пион», а она все равно продолжает хлестать им наотмашь, надеясь, что будет повторять и повторять его, и он в конце концов выдаст себя. Отец расставляет на подносе аперитивы и молчит, будто ждет, чтобы она перешла к делу, будто знает – но может быть, у нее уже паранойя? – что все это лишь долгая преамбула. Наима говорит в пустоту, снова и снова, без конца и без помощи, ей кажется, что она теряет почву под ногами, и, сбиваясь и злясь все больше, она выпаливает:
– Я еду туда. В Алжир.
Она думает, что сказала это, только чтобы он среагировал, но, бросив ему слова, понимает, что не лжет: она поедет туда. Она не знает, когда приняла решение, может быть, с самого начала, не отказавшись сразу от предложения Кристофа, а может быть – в гостиной Лаллы несколько дней назад, или секундой раньше, поняв, что молчание отца не оставляет ей иного выбора.
Он тщательно режет колбасу, и сухой и частый стук ножа напоминает звук маятника, который, отмеряя время, удлиняет его. Закончив, он кладет тонкие кружочки в фарфоровую миску и наконец решается посмотреть на Наиму:
– Я могу тебе запретить?
– Нет.
Хамид пожимает плечами, давая понять, что в таком случае ей не надо было ему об этом говорить.
– Я бы хотела, чтобы ты мне помог.
– Не понимаю как.
– Ты мне никогда ничего не говорил об Алжире, – вздыхает Наима.
Представляя себе этот разговор, она думала, что эта фраза вольется в непринужденную беседу летним вечером, воображала легкость слов, окутывавших кружевами бокалы с белым вином и кружочки колбасы. (Алкоголь + свинина, иногда ей кажется, что ее отец считает своим долгом на каждом шагу доказывать, что можно быть магрибинцем, не будучи мусульманином.) Но реплика зла, полна упрека, а сад за окном гостиной покрыт январским инеем.
– Что я, по-твоему, должен тебе сказать? – отвечает Хамид, не глядя на нее. – Я узнал, какой он формы, когда увидел карту мира во Франции. Я впервые увидел столицу, когда мы бежали из страны. Так что я могу тебе рассказать? Какого цвета были стены в спальне? Я ничего не знаю об Алжире.
– Но твое детство?
– Дети везде одинаковы.
Чтобы он не замкнулся в обиженном молчании, Наима не настаивает. Она предпочитает перевести разговор на фильмы о супергероях; эта страсть, которую она издавна делит с Хамидом, иногда кажется ей смутной потребностью, чтобы кто-нибудь их спас, хоть она и не знает толком от чего. Весь остаток обеда они классифицируют людей Х по предпочтениям, смеются над Суперменом, слишком непобедимым и всегда плохо причесанным, зато превозносят Человека-паука с его вечными нравственными терзаниями и смеются над Клариссой, которая так и не сумела полюбить этих героев и вечно всех путает.
Назавтра она соглашается на утреннюю прогулку, хотя раскисающие с ноября по март дороги под голыми деревьями всегда наводили на нее тоску. Все трое идут в тишине по лесу, который тоже меньше, чем жил в ее памяти, и потерял свои тайные драгоценные местечки: поляну Фей, тропу Ланей. Когда Кларисса отстает в поисках нарисованных на стволах знаков, указывающих будущие зоны вырубки, Наима решается задать отцу вопрос, который не дает ей покоя:
– Что делал Али во время войны?
В голове Хамида взрывается ощущение, которого он не испытывал с отрочества. Словно кто-то скребет ногтями по черной доске. И звук кажется ему таким громким, что и Наима его слышит, он передается из его черепной коробки в голову дочери, ввинчивается ей в ухо.
– Я не знаю, – признается он наконец. – Думаю, ничего особенного.
Она видит по его глазам, что это надежда, которую ему хочется превратить в истину.
– Тебе, наверно, надо спросить у бабушки, – добавляет он, – а то я ничего не помню.
– Очень смешно, – отвечает Наима.
Он отлично знает, что она не может вести такие разговоры с бабушкой. В конце концов, это он не захотел учить своих детей арабскому. Когда дочери спрашивали его – почему? – он отвечал, как и почти всегда, если разговор касался Алжира, что ничего не помнит и уж точно забыл грамматику этого языка, на котором, однако, продолжает говорить, правда, все хуже, с матерью, братьями и сестрами. Чтобы учить языку, утверждал он, надо знать, как он функционирует, как строится. Наиме его ответы никогда не казались убедительными. Ей кажется, что он перепутал интеграцию с политикой выжженной земли, почти не оставив дочерям пространства для дискуссии с жалким уровнем французского у Йемы и маловразумительными переводами дядей и тетей, еще оставшихся при матери. Она заканчивает прогулку, нарочно волоча ноги, как обиженный ребенок.