Когда они снимают грязную обувь у двери, Наима без особой надежды задает тот же вопрос матери.
– Никто не знает, я думаю, – отвечает та. – Но одно могу сказать наверняка: твой отец до конца жизни не простит себе, что не знает.
И Наима слышит за этой фразой другую, невысказанную:
В доме звонит телефон, и Кларисса бежит ответить в полуспущенных носках. Хамид же, сидя в кресле в гостиной, даже не потянулся к аппарату. Вот уже несколько лет он не подходит к телефону, он решил – Наима не помнит точно когда, наверно, вскоре после выступлений Мохамеда и его печали в родительском саду, – что никогда больше не удосужится или не рискнет поговорить с братьями и сестрами. Он просто хотел, чтобы его оставили в покое, в его сжимающемся доме, с женой и дочерьми, – сперва их все прибывало, потом долго было четыре, а теперь становится все меньше, по мере того как учеба зовет их из дома, – в покое с его женой, с его садом и мыслями о дочерях, живущих своей жизнью в больших городах, далеких и не очень.
В детстве Наима часто видела его говорящим по телефону и согнувшимся под тяжестью того, что они с Клариссой со смехом называли (она со смехом, а он с кривой ухмылкой) его семейной жалобной книгой. В ней были истории с косяками и пивом Мохамеда, из которого Йема отчаялась когда-нибудь сделать мужчину, проблемы со здоровьем Салима – этот, как и полагается последышу, оставался самым слабеньким, всегда новые и всегда несчастные любовные неурядицы Фатихи, искавшей любящего и верного мужа среди мужчин, по определению неверных и, скорее всего, нелюбящих, и, разумеется, были долгие звонки Далилы, которая поносила, почти не переводя дыхания, жилищную контору, обкрадывающую семью, врачей, не умеющих лечить ее брата, экономику, прогнившую и погрязшую в безработице, правительство лжесоциалистов, никогда и бедняков-то в глаза не видевших, и Далила распалялась все больше, сваливая в одну кучу небеса, хозяев, свою семью, богатых, бедных, землю, воздух, воду, придурков, фашистов и, в первую очередь, соседку Йемы, эту старую ведьму с лавандовыми волосами: однажды она меня доведет,
– Да, да, успокойся, что я могу сделать, ну не разговаривай с ней, успокойся, не настраивай их друг против друга, да, нет, ладно, ладно.
Битвам Далилы с соседкой могла бы позавидовать участники Троянской войны, с которой Наима знакомилась в ту пору в адаптированных версиях для детей. Она казалась такой же долгой и почти столь же кровопролитной. Соседка снизу – может быть, она теперь уже умерла, говорит себе Наима, почему-то думая о ней в прошедшем времени, хоть и не уверена, – была француженкой, опомниться не могла от того, что пришлось осесть в Пон-Фероне, по словам Далилы, и из кожи вон лезла, доказывая, что она лучше всех квартиросъемщиков-арабов в «зоне» и, главное, что публичное пространство принадлежит ей с правом приоритета, потому что она коренная француженка.
– Ну зачем ты наговариваешь на нее? – спрашивал Хамид. – Она тебе что-то такое говорила?
– Нет, – отвечала Далила, – но это и так видно. Она выпускает свою собаку на детскую площадку, и та повсюду гадит и роет под цветами, зато стоит туда сунуться малышам, как она выходит и кричит, что от них слишком шумно. Будто у ее собаки, даже не у ее внука – но к ней все равно никто никогда не приходит, – больше прав, чем у маленьких буньюлей из Пон-Ферона. И потом, она постоянно пишет доносы: то мы-де шумим, то нельзя вывешивать белье на окна. Это мне знакомая из мэрии сказала. Она говорит, что в следующий рамадан, если мы начнем
– Это просто страхи, – уверял Хамид. – Когда она поймет, что бояться нечего, смягчится.
Но война шла без перемирий.
– Это такие люди, как она, – рвала и метала Далила, – распространяют плохое мнение о «зонах» по всей Франции, они рассказывают корреспондентам газет или просто друзьям, что здесь джунгли и все систематически портят, обкрадывают, грабят.