Наима невольно улыбается при мысли, что, может быть, после ее приезда и из-за ее страха перед насекомыми жители дома в горах теперь будут представлять Францию страной без мух. Фантазия не абсурднее любой другой, думает она. В выпусках новостей два или три года снимают мигрантов, которые, приезжая, описывают Францию как родину прав человека. В коммюнике ИГИЛ после терактов 13 ноября ее называли скопищем «мерзостей и извращений». Наима встречала многих американских друзей сестры, для которых ее страна была страной курильщиков «Житан» и женщин, не бреющих подмышки. Если Малика когда-нибудь приедет во Францию, она наверняка никаких мух даже не увидит.
Ужин женщины подают мужчинам в общей комнате, а сами едят в кухне, как будто всеобщий сбор, вызванный приездом Наимы, остался в далеком прошлом и привычные границы вернулись с обыденными традициями трапезы. «Неужели только так и бывает?» – думает она. Чтобы семейные встречи в конечном счете служили лишь поводом сделать очередную групповую фотографию, после чего каждый возвращается к своей ничем не потревоженной жизни? Только девочек не касаются границы, они бегают из комнаты в комнату, щебеча как птички, а не как женщины, которыми еще станут. Глядя, как Шемс весело резвится на свободе, которой ей недолго осталось наслаждаться – коварно подкрадывается пубертат, то есть то самое, о чем говорила вчера вечером Рашида, – Наима задает себе вопрос: что за жизнь будет после ее отъезда у этой маленькой кузины, так похожей на ее сестру. Станет ли она тоже Бэтменом в горах? Покинет ли эти места, чтобы жить в Лахдарии, вдали от горных деревень, из которых бежит все больше молодежи? Лет через десять, она в этом уверена, чудо биологии исчезнет, и ничто больше в Шемс не будет напоминать Мирием. Жизнь вылепит ей другое лицо. Она снова достает из сумки телефон и несколько раз фотографирует девочку-мостик, ту, что протянула через время и море связующую их нить.
Наима легла в желтом доме, но уснуть не может. Спящие вокруг девочки дышат горячо и шумно. От каждого хруста ветки на улице, от каждого скрипа двери она вздрагивает и ждет нападения, но его нет. В этой комнате, полной детей, к ней возвращаются детские страхи, те, что населяют ночи легионов созданий человеческих, – чудовища с когтями, зубами и щупальцами. Темнота движется в ней, на ней – Наима не знает толком, как может двигаться тьма во тьме, но видит ее дрожь и угадывает то руку, то ногу, то лицо. Она так промокла от пота, что утром на футболке проступают белые соленые полоски, а на матрасе сохранился, как легкий призрак, смутный белесый контур ее тела.
Когда первые лучи света пробиваются в приоткрытые ставни, просыпаются мухи и носятся на бреющем полете над самыми лицами спящих, над самым лицом Наимы, чьи глаза открыты. Они садятся на теплую кожу, ползают по кругу, взлетают снова.
Мухи из тех существ, что замирают, когда наступает темнота и приходят в движение со светом. Эта образцовая двухкомпонентность избавляет их от бессонницы, и Наима наблюдает за балетом их пробуждения с завистью: ей-то поспать не удалось.
Солнце едва встало, когда она выходит во двор, но куры уже снова так же бессмысленно ходят по кругу. На крыльце белого дома – Фатхи, он машет ей рукой, а у его ног стоит дымящаяся чашка кофе. Он улыбается, глядя, как солнце поднимается все выше в небе. Ничто не может подтвердить Наиме ее мысли – и все-таки она убеждена, что этой ночью он бодрствовал: на случай, если присутствие в его доме француженки повлечет гибельные последствия. Когда она будет потом вспоминать эту сцену, ее память, богатая на фантазии, непременно подкинет и старое ружье, хотя она знает, что его не видела.
– Что ты хочешь делать сегодня?
– Не знаю… – отвечает Наима. – Мой пароход завтра. Мне, наверно, надо вернуться в Тизи-Узу…
Она осекается: не стоит рассказывать Фатхи про ожидающий ее последний торг по рисункам и про батарею бутылок, которые Мехди и Рашида поставили под кухонную раковину для ее отвальной вечеринки. Она знает, что надо вернуться в город, и не имеет особого желания задерживаться здесь, в этой зоне без языка и без женщин, но принимать решение не к спеху. Как будто в анклаве стен на горном хребте проходящее время не имеет ничего общего с чеканными двадцатью четырьмя часами официального дня. Она бросает взгляд на обожженное солнцем запястье Фатхи: он не носит часов. Ни у кого здесь – полагает она – их нет. Нет часов, ни настенных, ни напольных, и в двух домах, в которых она побывала. Время определяется иначе (по мухам, подъему, пению петухов, уходам, трапезам, смолкающим цикадам, плачущим детям, молитвам и деревьям, требующим воды), это гибкое и живое время, должно быть, смотрит на циферблат часов, как гора Сен-Мишель на свою пластмассовую копию в стеклянном шарике, где движение руки вызывает снежную бурю.