В первой постановке пьесы (Цюрих, 1943) воздавалась хвала Галилею-подпольщику, не склонившему головы. В 1957 году «Берлинский ансамбль» передвинул акцент на осуждение предательства. Эта трактовка принята и в МХАТе. В театре драмы и комедии на Таганке мысль драматурга как бы расчленена на составные части. В спектакле два конца; сначала мы видим Галилея смирившегося, чуть ли не впавшего в детство, злого придурка, третирующего окружающих и выпроваживающего вон своего бывшего ученика, который пришел его навестить перед отъездом за границу: «Теперь мне пора есть», — говорит Галилей. На сцене гаснет свет; хор «долдонов-монахов» торжествует, а хор мальчиков, «олицетворяющих светлое будущее», скорбит по поводу случившегося. Все кончено. Но вот снова загорается свет, и все идет по-иному: придурковатость Галилея оказывается лишь средством камуфляжа; ученый после отречения не только сохранил полную ясность мыслей, но и все это время напряженно размышлял и работал. Более того, Галилей предстает перед зрителем как мыслитель, поднявшийся в понимании места науки и роли ученого в жизни общества на более высокие позиции, и с этих позиций осуждающий представления своего ученика (и свои прежние представления) о науке как некоем самодовлеющем и самоценном моменте в жизни человечества. Ученик прячет за пазуху рукопись, предназначенную для издателя в Голландии, а Галилей произносит заключительный монолог, смысл которого можно передать словами одного из великих гуманистов нашего времени: «Люди, будьте бдительны!» На сцену выбегают пионеры, в их руках вращаются школьные глобусы, звучит музыка Шостаковича, и все говорит нам, что все-таки она вертится, наша планета Земля, независимо от того, что кто-то, может быть, и хотел бы видеть мироздание устроенным по-иному.
Моральная проблема ученого сформулирована в «Жизни Галилея» с необычной остротой. Два конца спектакля — два варианта судьбы: сытое, бездушное прозябание и сопротивление до конца. Каждый волен сделать выбор, в любой ситуации есть два решения. Но только ли об этом пьеса? Если это так, то значит кульминация — в реплике Андреа, произнесенной после отречения Галилея: «Несчастна страна, в которой нет героев!» Но ведь за этой репликой последовали убийственные слова Галилея: «Несчастна страна, которая нуждается в героях!» Главное для Брехта — социальный аспект проблемы.
К. Рюлике-Вейлер, работавшая с Брехтом, рассказывает в своих воспоминаниях, как драматурга однажды попросили изложить содержание «Жизни Галилея». Он ответил английским четверостишием, известным у нас в переводе Маршака:
«Ничего больше, собственно, не происходит», — сказал Брехт, но тут же пояснил, в чем вся «соль», процитировав Карла Валентина, которым он всегда восхищался:
Первое стихотворение говорит о непоправимости, второе — о всеобщности грозящей катастрофы, которая захватит всех: и «умных» наверху, и «глупых» под ними, — если не изменится социальный статус науки. Такова
Конечно, можно и нужно апеллировать к мужеству (равно как и к разуму, и к моральному чувству) человека (ученого, политика и т. д.), но спать спокойно человечество сможет только тогда, когда будет создана система общественных отношений, исключающая возможность катастрофического развития событий. Человек обязан вести себя нравственно, но «несчастна» (нестабильна, подвержена угрозе распада) та «страна» (социальная система, общество в целом), где нравственное поведение требует героизма. Моральная проблема неразрешима вне рамок социальной проблемы.
Вернемся, однако, к тем мыслям, которые владели умами крупнейших ученых после 1945 года. Мы уже знаем, что волновало Н. Винера. Ученый пытался разобраться, в чем состоит его долг, не следует ли ему воспользоваться правом на личные секреты и скрывать свои идеи и свою работу. «Некоторое время я забавлял самого себя этим намерением, но потом пришел к заключению, что оно неосуществимо, так как мои идеи принадлежат скорее нашему времени, чем мне лично. Даже если б я уничтожил каждое слово, которое могло бы дать представление о том, что я сделал, эти слова неизбежно появились бы снова в работах других и, может быть, в таком контексте, при котором их философский смысл и кроющаяся за ними социальная опасность оказались бы менее явными»[101]
.