В его памяти вновь возник трагикомический образ: изнуренный и зачуханный старик с всклокоченной седой бородой, с пылающим лицом, на котором застыло выражение отчаяния – результат долгих лет голода, болезней и нищеты, – и при этом его проницательный взгляд лучше любых слов говорил о том, что несмотря на все невзгоды, предательство и враждебность, с которыми ему пришлось столкнуться с самого детства, он по-прежнему – практически уже на склоне жизни – остается самым отважным и упорным из эстремадурских капитанов.
Затупленным концом своего щербатого меча старик только что начертил линию на песке, и вид проржавевших доспехов, болтающихся на костлявой груди, которая смахивала на разваливающуюся корзину из высохших ивовых прутьев, вызвал у него приступ щемящей жалости: вот они, останки былого величия, – и, тряхнув головой, он постарался отогнать от себя тоскливую мысль о том, что вот и настал час, когда кто-то отправит в сумасшедший дом этого старого и уставшего воителя.
А тот ждал там, по ту сторону глубокой борозды, в его горящем взгляде читался вызов, и стоял он твердо, будто скала, на своих тощих, как у аиста, ногах, слегка сутулясь под грузом прожитых лет и страданий, и три белые пряди жидких волосенок дерзко выбились из-под видавшего виды шлема, который больше напоминал убогую кухонную кастрюльку, нежели головной убор военного человека.
Вон куда их занесло; несомненно, это и есть конец самой бессмысленной авантюры последней центурии, и все же изможденный оборванец – в чем только душа держится – продолжал слепо настаивать, что на никем не изведанном юге их ждут слава и богатство, тогда как, вернувшись домой, они вновь встретятся с несчастьями.
По толпе измученных людей, наблюдавших эту сцену, прокатилась волна недовольного ропота.
Алонсо де Молина посмотрел на своего капитана, а тот, в свою очередь, посмотрел на него, словно желая загипнотизировать, – и отвел взгляд, зная, что он способен убедить его, не произнеся больше ни слова.
Затем старик повернулся к Бартоломе Руису[1], словно тот и правда был его последней надеждой, и, поколебавшись несколько секунд, отважный андалузский штурман, сделав три широких шага, пересек нелепую черту.
За ним шагнули еще несколько человек, а затем и Алонсо де Молина, который сам толком не понял, что его толкнуло на подобный шаг и каким он стал по счету, пятым или шестым, потому что с тех пор миновало уже больше года, детали потеряли значение, и наверняка уже никто не вспоминает, что там произошло на пустынном острове Эль Гальо и сколько было их – мечтателей, в очередной раз доверившихся сумасбродным фантазиям старого Писарро[2].
Все уже давно вернулись на север, в нищету и покой своих домашних очагов в Панаме, Санто-Доминго, Испании или Никарагуа, а он, вероятно, единственный человек, в чьих ушах до сих пор звучат слова незадачливого капитана, рассчитывавшего завоевать гигантскую империю, опираясь лишь на горстку голодных безумцев.
Если бы тогда, в то хмурое утро, он представлял себе то, о чем сейчас начал догадываться – в отношении размеров и мощи империи, которую Писарро упорно пытался захватить с помощью своего поредевшего войска, – патетическая сцена показалась бы ему еще более нелепой, и он испытал бы не жалость и восхищение последним всплеском отваги своего неуемного предводителя, а рассмеялся бы прямо тому в лицо, чтобы сбить с него эту идиотскую самоуверенность.
– Кортес[3] же смог.
Да он уже тысячу раз слышал этот тщеславный довод и еще тысячу раз прибегал к нему сам – чтобы убедить себя или убедить сомневающихся, – но теперь считал его вконец исчерпанным: сколько можно? – и смехотворным. И с каждым разом он представлялся ему все более несостоятельным, чем дальше он проникал в глубь этого мифического королевства, о котором рассказывали одни небылицы.
То были другие времена, и другие люди сопровождали Кортеса в его авантюре в мексиканских землях, а главное – они там наверняка имели дело совсем с другим народом, ведь невозможно даже себе представить, чтобы с таким ничтожным войском он сумел бы хотя бы слегка потревожить такую организацию, как инкская.
Он обвел взглядом толстые стены просторного помещения, в котором провел ночь, и вновь восхитился великолепной техникой обработки камня: каждый был подогнан к соседнему с математической точностью, – совершенно очевидно, что даже самым прославленным итальянским каменотесам ни за что не достигнуть подобного мастерства.