— Ну давай посчитаем, — сказал я. — Дети заболели в субботу вечером — это было четвертого. А сегодня...
— Да перестань! — сказала она. — Я-то знаю, сколько прошло. Я две недели не обувалась — все в шлепанцах.
— Тебя послушать, так страшно становится.
— Конечно, страшно. Я ни разу за это время не причесывалась, не надевала приличного платья.
— Ну-ну, бывает хуже.
— Кухаркам у моей матери жилось лучше!—сказала она, повысив голос.
— Ты разбудишь детей.
— Кухаркам у моей матери жилось лучше. У них были уютные комнаты. Никто не мог войти к ним в кухню без спросу.
Она вытряхнула кофейную гущу в ведро и принялась выполаскивать кофейник.
— Тренчер долго сидел?
— Да нисколько, я же сказала!
— А я не верю. Он тут сидел.
— Нет, не сидел. Я его не впустила. Я не впустила его, потому что стыдилась своего вида. Я не хотела его отпугнуть.
— Почему?
— Не знаю. Пусть он дурак, пускай сумасшедший, а только он говорил такие слова, что мне было изумительно хорошо. Ах, как хорошо!
— И ты хочешь уехать?
— Куда я поеду? — Она протянула руку к кошельку, в котором мы держим деньги для продовольственных расходов, и насчитала два доллара тридцать пять центов. —В Оссининг? В Монтклер?[13]
— Нет, я о Тренчере.
— Не знаю, не знаю, — сказал она. — А почему бы и нет? Что тут плохого? Что хорошего? Кто знает? Я люблю детей, но этого мало, этого очень мало. Я не хотела бы испортить им жизнь, а впрочем, может быть, я бы и не испортила им жизнь, если бы ушла от тебя? Такая ли уж это страшная вещь — развод? И почему, собственно, нужно сохранять семью во что бы то ни стало?
Она опять присела к столу.
— В Гренобле,— продолжала она, — я написала длинное сочинение на французском языке о Карле Первом. Профессор Чикагского университета прислал мне письмо. А теперь я без словаря не могла бы и газету прочесть по-французски. Да у меня и времени нет читать газеты, и мне стыдно своего невежества, стыдно, что я так опустилась. Ну да, я, наверное, тебя люблю и уж, конечно, люблю детей, но я люблю и себя, свою жизнь; она тоже представляет какую-то ценность для меня, я на что-то надеюсь; и розы Тренчера напоминают мне, что я теряю все это, теряю уважение к себе. Ты понимаешь меня, ты понимаешь, что я хочу сказать?
— Он сумасшедший, — сказал я.
— Но ты меня понимаешь? Ты понимаешь, о чем я говорю?
— Нет, — сказал я, — не понимаю.
Тут проснулся Чарлз и позвал мать. Я велел Этель ложиться, погасил свет на кухне и прошел в детскую.
На другой день детям стало полегче, и, так как было воскресенье, я пошел с ними гулять. Послеполуденное солнце светило ясно и ласково, и сиреневые тени напоминали о том, что зима идет к концу, что рейсовые суда возвращаются в гавань и что через неделю нарциссы будут продаваться по двадцать пять центов букет. Когда мы шли по Лексингтон-авеню, откуда-то сверху раздался бубнящий бас церковного органа, и все, кто был на улице, задрали головы в благочестивом недоумении — можно было подумать, что это наивная толпа богобоязненных прихожан. В небе по направлении к морю летела эскадрилья тяжелых бомбардировщиков.
Вечерело, сделалось холодно, ясно и тихо; фабричные трубы вдоль Ист-Ривер, словно рекламные самолеты «пепси-кола», выводили на тихом небосклоне слова и целые предложения: «берегись... беда...». Издали, впрочем, было трудно разобрать. Казалось, мы присутствуем при угасании года, казалось, в эту пору должны обостриться все гастриты, хронические катары и насморки. Я припомнил былые зимы, и сегодняшнее ущербное освещение окончательно убедило меня в том, что наступает сезон семейных разладов. День был долгий, и, когда мы вернулись, было еще светло.
Должно быть, и дети почувствовали, что произошло что-то значительное, потому что они пришли домой какие-то притихшие. Это чувство значительности происходящего не покидало меня, и мне все чудилось, что наступившая перемена коснулась не только сердец наших, но повлияла также и на стрелки часов, словно изменился самый ход времени. Я старался вызвать в памяти военные годы, когда Этель с такой готовностью следовала за моим полком из Западной Виргинии в Оклахому, в обе Каролины, Северную и Южную, вспоминал, как она ездила в бесплацкартных вагонах, в каких ютилась комнатах, вспомнил улицу в Сан-Франциско, где я простился с ней, покидая родину. Но я не находил слов, чтобы выразить все это, и мы оба молчали. После того как стемнело и дети были накормлены и выкупаны, мы сели ужинать. Часов в девять снизу раздался звонок, я узнал голос Тренчера в домовом репродукторе и попросил его подняться.
Тренчер был в состоянии экстаза. Войдя, он споткнулся о край ковра.
— Я знаю, что вы не рады мне, — произнес он отчетливо, как говорят с глухими. — Я знаю, что мое присутствие нежелательно. Я уважаю ваши чувства. Это ваш дом. Я обычно не хожу к людям без приглашения. Я уважаю ваш дом. Я уважаю ваш брак. Я уважаю ваших детей. Я считаю, что все должно быть по-честному. Я пришел сюда, чтобы сказать вам, что люблю вашу жену.
— Убирайтесь вон! — крикнул я.