— Это бы еще небольшая беда, — вставил законоучитель, маленький, разговорчивый толстячок, которого неостроумные воспитанники Серого дома прозвали Pater noster — «Отче наш». — Что мне гораздо больше в нем но нравится, так это — грех патриотизма. — И на удивленный вопрос советника Пидолла, с каких это пор патриотизм стал грехом, законоучитель ответил, что, согласно христианской морали, патриотизм — добродетель, virtus pietatis, до тех пор, пока он лежит между крайностями — то есть между чрезмерным национализмом и полным отсутствием национального чувства, между эксцессом и дефектом, между «слишком» и «недостаточно». Как только патриотизм отклоняется от этого среднего положения, он перестает быть добродетелью и становится грехом, тем более тяжким, чем ближе он к той или иной границе; преступив же эти пределы, он превращается в смертный грех, да, да, в вопиющий грех.
— Не знаю, каких пределов достигает греховный патриотизм нашего коллеги Кизеля, — добавил преподобный отец, — но как бы там ни было, этот юноша крайне несимпатичен.
О предмете, давшем повод к этому разговору, то есть о германской добродетели мужественно сносить физические страдания, Кизель заговорил на следующем же немецком уроке, который он давал Мише в своей аккуратно прибранной комнатке.
— Французский мыслитель Декарт заявил, что животные не ощущают боли и что, например, вой побитого пса — чисто автоматическая реакция, а вовсе не выражение осознанного страдания. Эта мысль, мой юный друг, весьма характерна для дегенерации западногерманских племен, которая углублялась до тех пор, пока они не выродились во французов. — Кизель самодовольно усмехнулся и подкрутил кончик правого уса. — Обратите внимание на то, какие выводы следуют из этой французской идеи, мой друг: если животные не чувствуют боли, а человек ее чувствует, то есть если только «homo sapiens» наделены печальной привилегией испытывать боль, значит, можно только завидовать животным и проклинать свой человеческий удел, проклинать это мучительное бремя. Невозможно представить себе немецкого мыслителя, который пал бы до такого утверждения — не говорю ложного, это бы еще не так важно, но хуже того — расслабляющего. Страх перед болью, которая в представлении слабодушного француза является страшной карой, вечно грозящей человеку, страх перед болью, повторяю, исчез из германской души, потому что нам, немцам, силой духа удалось подавить боль и объявить ее плодом воображения. Вот почему наши утверждения прямо противоположны утверждениям француза: животное испытывает боль, а человек — нет, ибо он сознает фиктивность, нереальность ощущений, называемых болью, вот почему германец мужественно и гордо смеется над нею, тогда как животное, воспринимающее боль как действительность, ощущает ее непосредственно и, следовательно, в полной мере.
У Миши горели уши, ибо все, что говорил Кизель, волновало и интересовало его так, как давно ничто не интересовало и не волновало. И он спросил учителя, отважившись заговорить с ним сам, как же можно утверждать, будто боль есть выдумка? К примеру, когда в класс вбегают надзиратели и начинают кого-нибудь пороть — какая же это выдумка, какая фикция?
— Постижение истины, что боль есть фикция, правда не ослабляет боль, зато помогает возвыситься над ней, отнестись к ней с презрительной улыбкой. Взгляните! — Кизель отвернул рукав рубашки и показал круглый белый шрам на запястье. — Эту рану я сам нанес себе горящей сигарой: как-то, сидя в нашей пивной, я прижег свою руку, чтобы доказать товарищам моим истинность того, что сейчас говорю вам.
— И было очень больно? — шепотом спросил Миша, весь красный.
— Да, — ответил Кизель. — Но я перенес эту боль с гордостью.
— Ах, господин Кизель! — самозабвенно воскликнул Миша, невольно сложив ладони в восхищении перед этим прекрасным, героическим шрамом. — С сегодняшнего дня я не пикну, когда черти будут меня пороть.