Андрей признавал, что у него есть такой какой-то сломанный ген из области честолюбия: он гораздо сильнее проявляется в чем угодно другом, не в области науки: что он лучше играет в футбол, чем другие, что он может переманить даму, за которой он ухаживает, — это все было очень важно. Что он лучше всех других переставит колесо, понимаете? И скажет: «Я уделал такого-то!» Он ходил и: «Хи-хи-хи! А я монтировочкой — раз, и подцепил!» Он был честолюбив, действительно, насчет того, чтобы переставить колесо, насчет выиграть в маджонг: и было видно, как у него прям глаза загораются, когда он выигрывал. А в науке — нет.
В общении со мной, в жизни со мной, правильнее сказать, Андрей не скрывал, что он лучше, чем я, но в каком-то таком смысле, как он не скрывал, что он мужчина. О чем-то мы разговаривали, и я расплакалась, что что-то с третьего раза никак понять не могу. Он сказал: «Ты с кем соревнуешься? С Мельчуком и со мной?» Я говорю: «Нет, ну, я так», потому что я поняла, что он попал. Ну, играют дети в футбол, понимаешь, а тут два больших дяди играют в настоящий футбол.
Это гениальный совершенно, какой-то потрясающий демократизм в отношении к науке, завязанный, по-моему, просто на том, что он правда слышал музыку сфер и поэтому так и относился к этому — с уважением. Это не имело отношения к этой жизни, где бывают докторские диссертации, где бывают публикации, где бывает «кто кого больше», понимаете? Там просто есть это: лес, грибы, запах — и он там живет. И когда он туда ныряет, вся эта чепуха остается где-то там. Я такого не видела ни у кого. Ну, у Мельчука этого много. По этой шкале Мельчук высоко стоит, особенно если сравнивать со всеми прочими ныне здравствующими.
— Он не надувал щек, — рассказывает Николай Перцов. — Причем, когда эпитеты высокие к нему применяли даже в его присутствии, он не отнекивался, не говорил: «Да что вы так меня называете!» Это даже немножко странное впечатление производило. Я подумал, почему он не скажет, что не надо так говорить? Ну не знаю почему. Если бы другой человек так себя вел, то меня бы это покоробило, а со стороны Андрея Анатольевича это не коробило. Он спокойно это слушал. Я не знаю, может быть, это пролетало мимо его ушей. Я не думаю, что он соглашался. Но он знал себе цену.
— У него была всегда наука как игра, — говорит Изабель Валлотон. — Это мало все-таки у кого. Я помню, он мне объяснял, он любил цитировать Бернштейна: «Настоящему ученому необходима некая доля тупости». И поскольку он был лишен этой доли тупости, то он себя считал ненастоящим ученым. Его восприятие мира — что должно быть весело, легко. Почему наука должна быть скучной, когда можно с таким вкусом, всеми зубами впиваться в нее? Так, мне кажется, у него было во всем в жизни.
— Вообще-то у нас общение было в основном деловое и связанное с конкретными текстами, — рассказывает Алексей Гиппиус. — Но были, конечно, и другие разговоры. Как-то в Новгороде мы сидели на базе экспедиции, и Андрей Анатольевич почему-то заговорил о том, что мы в некотором роде дилетанты. В этимологическом смысле. И процитировал Данте из пятой песни «Ада» про Паоло и Франческу: Noi leggiavamo un giorno per diletto — «однажды мы читали для удовольствия». То, что мы делаем, мы делаем, потому что нам это нравится, нам это доставляет удовольствие. И это может даже вызывать у кого-то неудовольствие, потому что противоречит представлению о тяжелом труде как обязательном свойстве научного занятия. Он мог себе позволить такое высказывание, потому что сам был великий труженик.
«Свобода, которая составляет максимальное счастье»
— Мне везло, — говорит Зализняк В. А. Успенскому, — я, в общем-то, занимался чем хотел. В этом смысле счастливым образом практически не приходилось заниматься по чужому приказу — немножко, в начале карьеры. А потом уже более-менее мне дали ту свободу, которая составляет максимальное счастье.
…Меня действительно из проблем общего характера постоянно интересовал вопрос перехода от незнания к знанию. И поиска путей к тому, чтобы такое случилось. И, наверное, это не самый частый и не самый обязательный стимул такой нынешней научной работы, которая очень сильно превращается в род профессии среди прочих.
ВАУ: Что превращается, научная работа?