Солнце уже ушло с зенита. Стены синагоги бросают живительную тень, накрывающую голову мученика, а солнце плывет дальше, наискось, к стоящему вдали костелу. Голоса из трактира усиливаются, становятся угрожающими. Слышится треск ломаемых дверей и окон. Еврейские домики распахиваются для безудержного грабежа. Батько уже разрешил это. Телеги скрипят, лошади ржут. Грузят награбленное и увозят в села. Там и сям вьется ввысь пламя пожаров, а Зурбило все продолжает свое дело с полным усердием. Ноги его подгибаются от долгого стояния, его мучают голод и жажда, но останавливаться нельзя. Пока грудь распластанного на земле дышит, нужно хлестать. Часовые уже дважды и трижды ощупали истерзанное, разорванное тело: в нем еще билась частичка жизни. И Зурбило усердно хлещет, хлещет…
Но вот Исроэл-Михл открыл глаза. Взгляд светлый и спокойный. Свеча души горит в них! Он видит этого здоровенного, нагнувшегося над ним гоя.
Нагаечные ремни усердно ложатся на тело, а мученик даже бровью не поводит. Он видит обоих надсмотрщиков у своей головы, веснушчатых и любопытных; видит двор синагоги, деревянную ограду и ветки деревьев у костела — все это чисто, открыто и понятно. На его тонких, бледных, посиневших губах появляется что-то вроде улыбки, но вот и ее уже не видно, голова шамеса провалилась в шею, будто срезанная.
Но над ним продолжает покачиваться Зурбило. Его неистощимая сила ослабевает. Он уже десятки раз перекладывал нагайку из одной руки в другую, чувствует, что руки немеют, двигаются только по инерции. Он уже боится прекратить казнь. Не батьки он боится. О нем он совсем забыл, но страшится прервать работу, зная, что не сможет больше никогда двинуть рукой. Он уже израсходовал весь свой жизненный запас, всю душу свою он вложил в это стегание. Взгляд его целиком сосредоточен на лице мученика. Иван не может оторвать своих глаз от распластанного перед ним на земле человека. Взгляд старика проникает в его душу, в его сердце, и что-то в нем теплеет. Душевность и чистота, льющиеся из глаз старика, заслоняют в нем все: вчерашнюю резню, завтрашние битвы, гнев атамана, предстоящий поход на Умань — все-все. Он только общается с душой мученика. Он бьет его нагайкой, а сердце его благословляет лежащего перед ним еврея и молится о нем. Надсмотрщики уже развязали старику руки, но он не пошевелился, лежит на боку тихо, лицо восковое, но глаза живы и смотрят из орбит в душу Зурбило, стоящего в его ногах и продолжающего бить его мертвыми, немеющими руками.
Исроэл-Михлу мерещится, будто его уносят Господни ангелы к вратам рая, в небеса, где сияет вечный свет, где царят извечный покой и блаженство.
Его качает словно на волнах. И хотя глаза его уже закрыты, он видит внутренним взором своего палача, из последних сил взмахивающего четырехременной нагайкой. И у него возникает странное желание утешить злодея, хочется сказать ему напоследок добрые слова.
Тень вплотную накрывает израненное, изорванное тело мученика. Старик, раскрыв судорожным усилием очи, как бы повелевает палачу: наклонись ближе.
У того совсем посерело лицо, оно стало землистым, пот с него течет ручьями за расстегнутый ворот рубахи. Он подчиняется властному зову своей жертвы, наклоняется к нему, напрягает слух, ловит предсмертный шепот Исроэл-Михла:
— Ты устал, сынок… Отдохни трошки. Отдохни хоть один миг.
Рев рвется из груди верзилы-палача. Плеть вываливается из его окоченевших рук. Он, словно повергнутый неизъяснимой силой, падает к ногам старика-мученика, обливаясь покаянными слезами.
В замешательстве поднялись со своих мест часовые и зеваки. А на губах умирающего уже застыла последняя улыбка сострадания и прощения.
В Марбурге
Пер. М. Драчинский
Синагога на улице Фазаненштрассе в Берлине, разгромленная во время «Хрустальной ночи» (9 ноября 1938 г.).
Профессору теологии Иоханнесу Фромме, невысокому круглому человеку, в чьих светлых жидких волосах седина была незаметна, было уже под семьдесят. Маленькие поросячьи глазки сидели глубоко под выдающимся лбом с густыми бровями. Жесткость характера несколько смягчал возраст.
В первое время после прихода к власти того человека
профессор Фромме остерегался высказывать свое мнение о новом учении, явившемся его народу в грохоте грома и сверкании молний. Ученого беспокоили «еврейские» места в его сочинениях, но благодаря нацистскому толкованию, которое сделали друзья и ученики (некоторые из которых сами сделались профессорами), положение его не пошатнулось. Через несколько лет он уже и сам верил, что написанные им книги по теологии, определяющие мистический опыт в его тончайших нюансах, проповедуют силу, натиск и господство избранной расы, дотоле обделенной и униженной жесткой агрессивностью тех, кто реальной силой не обладает.