писал мемуары10
. Предоставим ему слово. «Согласно обету моего отца, я должен был стать священником, и тем самым моя профессия и судьба считались предрешенными. <...> Я хорошо помню, как мой отец — будучи фанатичным католиком, он решительно не соглашался с правительством и его политикой, — постоянно говорил своим друзьям, что, несмотря на такую враждебность, следует неукоснительно выполнять законы и распоряжения государства <...>. Добрый взгляд, доброжелательный кивок, доброе слово часто действуют чудесным образом, особенно на чуткие души <...>. Меня, одинокого волка, привыкшего таить свои переживания в глубине души, всегда тянуло к братству, в котором один непременно поддерживал другого в беде и в опасности <...>. Айке говорил: „Эсэсовец должен убить даже близкого родственника, если тот пойдет против государства или идей Адольфа Гитлера“ <...>. Моя семья, особенно жена, очень страдали из-за этого—я бывал невыносим <...>. С момента моего ареста мне постоянно говорят, что я мог уклониться от исполнения этого приказа, что я мог бы пристрелить Гиммлера. Не думаю, что хотя бы одному из тысяч офицеров С С могла прийти в голову такая мысль. <...>. Его личность в должности рейхсфюрера СС была неприкосновенной <...>. От необычной обстановки маленькие дети при раздевании часто плакали, но матери или кто-нибудь из зондеркоманды успокаивали их, и дети, играя, с игрушками в руках и поддразнивая друг друга, шли в камеру <...>. С начала массовых ликвидаций в Освенциме я не бывал счастлив. Я был недоволен самим собой. А тут еще главное задание, бесконечная работа, и сотрудники, на которых нельзя было положиться. Да еще начальство, которое не понимало меня и не желало меня выслушивать. Воистину безрадостное и тягостное положение. И при этом все в Освенциме считали, что у коменданта прекрасная жизнь <...>. Никогда я не обращался жестоко ни с одним заключенным, тем более ни одного из них не убил <...>. Бессознательно я стал колесом в огромной машине уничтожения Третьего рейха. Машина разбита, мотор сломался, я должен отправиться туда же. Этого требует мир»*. В книге «Эйхман в Иерусалиме. Банальность зла» Ханна Арендт пишет, что ей кажется абсолютно новым явлением «нормальность» Эйхмана. Он не был ни извращенцем, ни садистом, считал себя верным принципам Канта. Безусловно, он был карьеристом, но «конечно же, не убил 1бы своего начальника, чтобы занять его пост <...>. Он не отдавал себе отчета в том, что делал <...>. В этом и заключается банальность зла», более ужасающая, чем садизм. Неосознавание того, что происходит, может наделать больше зла, чем все разрушительные инстинкты вместе взятые, оно может проявиться у кого угодно, «что, безусловно, не оправдывает преступника, но и не подтверждает тезис о коллективной вине».Маргарета вспоминает, что эсэсовцы желали знать точное число тех, кого отправляли на унитожение. Чтобы избежать попадания в число несчастных, те, кто обладал хоть какой-то властью, ставили на свое место кого-то другого. Отсюда—навязчивый вопрос, свойственный синдрому выжившего: «Почему кто-то другой, а не я?» «Лагерный мир настигает даже тех, кому удалось вырваться оттуда». Маргарета рассказывает, что однажды она оказалась в обществе эсэсовского доктора Менгеле, который положил револьвер на стол. Она подумала было убить его, но сдержала свой порыв, понимая, что никакой бунт невозможен и одного врача-преступника моментально заменят другим. «Непрекращающееся унижение, чувство полнейшего бессилия, трусости в ситуации, где лишь выживание имеет значение, — все это уничтожает всякую гордость, всякое самоуважение» (Г. Ботц, М. Поллак). Выживший задается вопросом, какова же степень дегуманизации, которая позволила ему существовать в тех условиях. В «Колымских рассказах» Шаламов спрашивает себя, где кончается дегуманизация
* 1>р. ю. Чижова.