Переживший жесточайшие репрессии и почти тотальное замалчивание, петербургский миф ныне может обессмыслиться, выветрившись изнутри и превратившись в скорлупу без содержимого, если он не получит необходимого свежего «ввода» нового поколения смелых творцов. Созерцательно настроенный Бродский в беседе со мной выдвинул идею о периодической регенерации петербургской культуры. Эта регенерация, по предположению Бродского, происходит приблизительно каждые 25–30 лет, и, таким образом, он протягивает линию от Державина к Пушкину и поэтам его круга, затем к Некрасову и Достоевскому, от них к ранним символистам и, через Мандельштама, Вагинова и Ахматову – к современным Бродскому писателям и поэтам. Такое периодическое обновление творческих поколений Бродский назвал «культурными всплесками» и предсказал, что в Петербурге подобные всплески неминуемо будут повторяться, поскольку «пейзаж и экология города принципиально не изменились».
Это предсказание обыкновенно скорее пессимистически настроенного Бродского может оказаться чересчур оптимистическим. С другой стороны, история культуры города и его мифа дает основание питать определенные надежды. Петербург хоронили неоднократно – и в народных легендах, и на страницах книг. Ему предрекали неизбежную кончину, и город действительно не раз бывал близок к полному разрушению. Но даже самые непримиримые хулители Петербурга часто втайне испытывали к нему двойственные чувства.
Когда появились признаки упадка культуры Петербурга, его судьбу оплакал в своей музыке мятущийся и нежный Чайковский, вдохновивший целое поколение талантливых русских эстетов, возродивших миф о великом городе. О Петербурге мечтали на далеких берегах изгнанники Дягилев, Стравинский, Набоков и Баланчин, и их ностальгические творения подпитывали иссыхавшую легенду о покинутом ими парадизе.
Блок, Гумилев, Мандельштам и Хармс жизнью оплатили свою приверженность идее уникальной петербургской культуры. Тяжкие жертвы принесли на ее алтарь Ахматова, Шостакович, Заболоцкий, Зощенко, а затем Бродский. Эти ритуальные жертвоприношения оказались плодотворными: они окропили умиравший под железным сапогом тирании миф свежей кровью и, словно реализуя предания, вызвали его к новой, еще более славной жизни.
Старая легенда гласит: пока Медный Всадник стоит на месте, Петербург не погибнет. Под сенью этого магического монумента любые чудеса кажутся возможными. Новая инкарнация петербургского мифа может – и, вероятнее всего, должна – оказаться полной неожиданностью даже для его знатоков и исследователей, не говоря уж о массовой аудитории. Бродский в своих рассуждениях о новом «культурном всплеске» в Петербурге охотно признавал, что подобный ренессанс – если ему доведется быть его свидетелем – может оказаться совершенно ему чуждым.
Приверженность к традиции и устойчивости всегда тесно переплеталась в петербургской культуре со спиритуальной амбивалентностью и творческой непредсказуемостью. Эта чреватая новыми блестящими достижениями непредсказуемость великолепно воплощена и в наиболее драматичном и устойчивом из визуальных символов Петербурга – конвульсивно устремившемся к небу, но в то же время упрямо врытом в камень Медном Всаднике. Все мы желаем если не предсказать, то хотя бы угадать будущее, заглянуть за невидимую черту, отделяющую текущее от грядущего. Мало кому это удается, и даже гении в задумчивости останавливаются перед этой чертой.
Но гении по крайней мере могут сформулировать наши смутные ощущения, наши волнения и тревоги перед этой непредсказуемостью и наши тайные надежды – как это сделал Пушкин в кажущихся отлитыми из бронзы строках, которые обречен повторять всякий человек, хоть раз прочитавший величайшую русскую поэму, оказавшийся – намеренно либо случайно – у конной статуи Петра Великого и задумавшийся там невольно о прошлом, настоящем и будущем основанного легендарным императором чудесного, грандиозного и многострадального города, который каждому из нас хотелось бы видеть бессмертным:
О мытье окон
Однажды скульптор, заведовавший отделом литературы в «ЛГ», пригласил меня к себе в мастерскую, не иначе как с тайной мыслью, чтобы я о нем написал. Он рассуждал про себя так: у этого парня плохи дела, но он неплохо написал о Сарьяне, пусть напишет про меня так же хорошо, и я напечатаю про Сарьяна. Время было такое – после «оттепели». Никиты уже не было, а коридоры посещенной им выставки все еще гудели от его топота. Все в нем было осуждено, кроме борьбы с абстракционизмом.