Я слышал, как пробило двадцать один час[29]
, и стал тревожиться, что никто не приходит ко мне, никто не желает осведомиться, не проголодался ли я, никто не приносит ни кровати, ни стула, ни даже хлеба и воды. Аппетита у меня не было, но никто другой, как мне казалось, не мог об этом догадываться. Ни разу в жизни у меня не было такой горечи во рту; и все-таки я не сомневался в том, что к концу дня кто-нибудь сюда придет, но когда я услышал, как пробило двадцать четыре часа, на меня нашло какое-то безумие, я принялся вопить, топал ногами, бранился, сопровождая все это истошными криками, — производил весь тот бесполезный шум, к которому вынуждало меня мое странное положение. Проведя более часа в этих неистовых упражнениях, не увидев ни души и не услышав никаких признаков того, что мой приступ ярости был замечен, оставшись в кромешной тьме, я закрыл решетку, опасаясь, что крысы могут проникнуть в камеру, повязал голову носовым платком и ничком улегся на пол. Мне казалось немыслимым, что меня так безжалостно бросили на произвол судьбы, вероятно решив обречь на верную смерть. Раздумья над тем, что же я мог такого сделать, чтобы заслужить подобное жестокое обращение, длились лишь мгновение, поскольку я по-прежнему не видел повода для моего ареста. Я не усматривал большой вины в том, что прожигал жизнь, открыто высказывал свои мысли и искал лишь удовольствия, но понимал, что именно в этом меня и обвиняли; избавлю читателя от пересказа того, что я думал и произносил, обуреваемый бешенством, яростью и отчаянием, вызванными совершенным против меня произволом. Однако ни черная злоба, ни снедавшая меня тоска, ни жесткий тюремный пол не помешали мне погрузиться в сон: мой организм нуждался в нем, а поскольку он был молодым и здоровым, то мог взять от природы что мне требовалось, даже не выспрашивая на то моего согласия.Меня разбудил колокол, пробивший полночь. Ужасно пробуждение, если оно заставляет сожалеть о безделицах или обманчивых сновидениях. Я не мог поверить, что провел три часа, не чувствуя неудобства. Не шевелясь, лежа на том же левом боку, я протянул правую руку, чтобы взять платок, который, как я помнил, должен был находиться там. Я пошарил по полу и вдруг, о милосердный Боже, наткнулся на холодную как лед руку. Ужас пронзил меня с головы до пят, волосы встали дыбом: ни разу в жизни душа моя не знавала такого ужаса, да я и не думал, что способен его испытать. Не менее трех или четырех минут я не просто лежал неподвижно, я лишился способности мыслить. Немного успокоившись, я принялся убеждать себя в том, что рука, которую я нащупал, лишь плод моего воображения. Твердо уверовав в это, я снова вытягиваю правую руку в том же направлении и нахожу ту же ледяную руку, которую сжимаю и с пронзительным криком отпускаю, отдернув свою. Меня бьет дрожь, но, овладев собой, я стараюсь логично размышлять и прихожу к выводу, что, пока я спал, рядом со мной положили труп; я был уверен, что, когда устраивался на полу, там было пусто. Прежде всего я представляю себе тело невинной жертвы, возможно даже моего друга, которого сперва задушили, а потом уложили подле меня, чтобы, пробудившись ото сна, я явственно увидел, какая судьба мне уготована. От этой мысли я прихожу в ярость; в третий раз я тянусь в том же направлении, хватаю руку, сжимаю ее с намерением тут же вскочить на ноги, подтащить к себе труп, чтобы окончательно убедиться в жестокости содеянного. Я хочу опереться на левый локоть, но вдруг эта ледяная рука, которую я сжимаю, оживает, вырывается, и я с изумлением понимаю, что держу в своей правой руке не что иное, как собственную левую руку, которая затекла, онемела и утратила подвижность и тепло, как это бывает, когда поспишь на мягком и прогибающемся ложе.