Обеденный перерыв еще не кончился, и мы сидели в рубке судна на верхней палубе, вокруг дощатого стола. Мужчины курили, Валерий рассказывал какой-то анекдот, а я безразлично глядела на приборы и причудливые переплетения разноцветных проводов, приготовленных для монтажа. Давно уже мне почему-то казалось, что просто должна я рассказать им всем о моем решении. И вот когда Валерий замолчал и все отсмеялись его анекдоту, который я даже не слышала, я вздохнула, подняла голову и стала глядеть на всех.
— Тоже анекдотик? — спросил Валерий.
— Вроде того… Меняю я свою судьбу, — и я подробно рассказала и о жизненной философии Тарасовых, для которых жизнь — это погода; и о выборе одежды по погоде; и о лживости их; и о повышенной самозащищенности; а в общем — что не могу я так жить, да еще будущего ребенка им доверить, наперед искалечив его судьбу.
Они молчали, все так же курили и смотрели на меня внимательно, уже понимая, что я решила. А мне было страшно: что они мне сейчас скажут?! Понимала я уже, что вот именно так и поступлю, как они скажут. Все-таки договорила шепотом:
— Ребенка одна выращу, человеком воспитаю…
— Анка, а мы-то все?! — вдруг радостно и громко вскрикнул Леша и тотчас замолчал испуганно.
Я не могла поднять голову, только чувствовала, как во мне напряженно дрожат все жилы: вот-вот, вот-вот…
— Трудно одной, Анка, — тяжело вздохнул Патронов.
Я молчала.
— Ученым все-таки Игорь-то будет, — как-то безразлично выговорил Валерий.
Я молчала.
— Трудно в таких делах советовать, Анка, ответственность уж больно велика, — негромко проговорил наконец Степан Терентьевич; я подняла голову и стала глядеть ему в глаза; он смотрел на меня спокойно и по-доброму вдумчиво, как отец, а в глазах его были и грусть, и непреклонность. — Знаем мы тебя, любим и верим тебе, потому что наш ты, то есть рабочий человек. По-настоящему рабочий, в этом у нас, поверь, было время убедиться. То есть верим мы, что правильно ты разобралась и в Игоре, и в родителях его, и не ошибаешься, значит. — Он помолчал, увидел папиросу у себя в руках и затянулся ею жадно, медленно выдохнул дым, снова стал глядеть на меня. — Понимаем мы, как трудно тебе сейчас!.. И говорим тебе, как родные люди, но и постарше тебя, и поопытней. Приятно, что не пошла ты на поводу у зажиточной, но лживой жизни Тарасовых, приятно, что не это главное для тебя, а человек, который будет твоим мужем, отцом твоего ребенка, — все так же неторопливо-веско говорил он и не отводил от меня глаз. — Что бы я, к примеру, сказал своей дочери, если бы она на твоем месте оказалась?.. Я бы все-таки еще раз спросил ее, продолжает ли она любить этого человека или нет?.. — Он замолчал.
— Не знаю, — честно ответила я, все глядя ему в глаза. — Теперь уже — не знаю!.. — Я всхлипнула, но все-таки справилась, не заплакала. — То кажется, жить без него не могу, а как вспомню лживость и обман, и вообще все то, чем и для чего живут Игорь да его родители, и что мой ребенок таким же под их влиянием вырасти может, и — не могу, никак не могу!.. — Они молчали, и я совсем уже по-детски горестно всхлипнула: — Никак не могу переломить себя, никак не могу! — Сжала зубы, пристукнула кулаками по столу и — справилась, не заплакала.
— Что бы я в таком случае сказал своей дочери?.. — снова спросил Степан Терентьевич, и я вдруг изумленно мигнула: он уже улыбался!.. Легко и будто весело даже улыбался, и глаза его были уже задорными, и грусть в них пропала. И я сама тотчас почувствовала, как у меня отпускает сердце, а с головы и плеч точно стекает невыносимая тяжесть: медленно-медленно, но уже стекает… А он опять спросил: — Что может простой рабочий человек сказать своей дочери в таком вот случае?.. Человек, который всю свою жизнь, честно проработал и честно прожил ее?.. И который свою дочь хочет видеть таким же до конца честным человеком, как бы ей в жизни ни пришлось?.. Ведь жизнь-то, Анка, как любят повторять твои Тарасовы, всего один раз человеку дается: как же можно позволить себе нечестно ее прожить, не вровень с другими, не нога в ногу с ними?! — Степан Терентьевич уже не улыбался. — Трудности в жизни разные. Бывает еще и нехватка жилья или одежды…
— Не могу я рабой быть из-за сладкого куска! — быстро и отчаянно сказала я.
— Вот! — И огромные кулаки Степана Терентьевича, лежавшие на столе, сжались, и папироса смялась. — Главное в человеке — человеческие его качества, в этом его главная цена, а улучшение их — наше общее дело! Изменить им или хоть чуточку покривить душой, хоть на время подавить их, это и есть рабство, о котором ты сказала!
— Вот! — даже вскрикнула я. — Да еще рабой чего мне быть-то?.. Того, что само в рабстве у человека должно находиться!
— Ах ты Анка наша! — И Степан Терентьевич, не удержавшись, ласково погладил меня своей громадной рукой по плечу.
— Я так и знал, что хватит у тебя, Анка, и ума, и силы! — тоже обрадованно произнес Патронов и поглядел на Лешу с Валерием: — Вот и вам, добры молодцы, случай поучиться, с какой крепостью человек должен свою линию вести!