У меня нет таланта ненависти. Я всегда был убежден: слишком глубокое погружение в полемику, спор с оппонентом, упрямо игнорирующим твои доводы, ненависть ко всякой гадости, и без того ненавистной, разрушают нечто в тебе самом—нечто достойное сохранения, что потом трудно будет восстановить. Естественный жест неприятия у меня — отвернуться, но никак не нападать.
Кроме того, у меня было и есть очень четкое чувство, что оказываешь некую честь противнику, если ты удостоил его ненависти, — по моему мнению, этой чести нацисты никоим образом не заслуживали. Мне претила самая мысль, что с ними возможно какое-то личное общение (а оно неизбежно связано с проявлениями ненависти); и самым тяжким личным оскорблением, которое нанесли мне нацисты, я бы считал даже не то, что они заставляли меня выполнять свои жесткие требования—все эти требования не касались вещей, которые занимали мои мысли и чувства, — а то, что явственное присутствие нацистов в' повседневной реальной жизни вызывало у меня ненависть и отвращение, притом что эти чувства мне отнюдь не по душе.
В(^:з1^<^:жна ли была позиция, при которой тебя абсолютно ни к чему не принуждают—даже к ненависти, даже к отвращению? Не было ли возможности суверенного, невозмутимого презрения, такого своеобразного «Ввггыни на них и мимо.. .»188
—пусть даже ценой половины или всей «внешней» жизни?Как раз тогда я столкнулся с опасным, соблазнительно-двусмысленным высказыванием Стендаля. Он записал его в качестве программного после исторического события, которое воспринял как «падение в дерьмо», — после Реставрации 1814 года, то есть так же, как я воспринял события весны 1933 года. Теперь, писал Стендаль, остается лишь одно дело, достойное внимания и усилий, — «сохранить свое „я“ святым и чистым»189
. Святым и чистым! То есть следует уклоняться не только от соучастия, но и от любых опустошений, производимых болью, от любых искажений, возникающих из-за ненависти, — коротко говоря, следует избегать любого воздействия, любой реакции, любого прикосновения, даже если речь идет о том, чтобы нанести ответный удар. Отвернуться—значит отступить на крошечный пятачок земли, если ты знаешь, что туда не досягнет дыхание чумы и что на этом пятачке ты сможешь спасти и сохранить то, что достойно спасения, а именно, говоря старым, добрым теологическим языком, свою бессмертную душу.Я и сегодня думаю, что в моей тогдашней позиции было нечто правильное, и не отрекаюсь от нее. Но разумеется, было совершенно невозможно спастись так, как я себе это представлял — в башне из слоновой кости, просто игнорируя все происходящее, и я благодарю Бога за то, что эта попытка очень быстро потерпела неудачу. Я знаю других, тех, кто потерпел неудачу не так скоро: позднее понимание того, что душевный мир иногда может быть спасен только в том случае, если им пожертвуешь, в конце концов было оплачено ими очень и очень дорого.
В противоположность двум первым формам эскапизма, о которых шла речь выше, у этой в Германии в последующие годы появился канал публичного выражения. То была моментально разросшаяся идиллическая литература. В мире и даже специально в литературном мире почти не заметили того обстоятельства, что в Германии в 1934-1938 годах было написано так много воспоминаний о детстве, семейных романов, книжек с описанием природы, пейзажной лирики, нежных изящнейших вещичек, литературных игрушек, как никогда прежде. Все то, что издавалось в рейхе помимо проштемпелеванной нацистской пропагандистской литературы, относится исключительно к этой области. В последние два года эта волна пошла на убыль, вероятно, потому что необходимой для нее беззаботности и незлобивости уже не найти при всем старании. Но поначалу это было что-то невообразимое. Книжки, полные овечьих колокольцев, полевых цветов, счастья летних детских каникул, первой любви, запаха сказок, печеных яблок и рождественских елок, — литература чрезмерной назойливой задушевности и вневременности как по свисту хлынула на полки книжных магазинов в самый разгар погромов, шествий, строительства оборонных заводов и концлагерей, когда на каждом углу торчали витрины со «Шлтормером»190
. Если кому-то довелось, подобно мне, по воле случая прочесть изрядное количество этих книг, то он не мог не услышать, как они при всей своей нежности, тонкости, негромкой интимности форменным образом вопили: «Разве ты не замечаешь, насколько мы все — вневременны и задушевны? Разве ты не замечаешь, что внешний мир не может нам повредить? Разве ты не замечаешь, что мы ничего не замечаем? Заметь это, заметь, обрати на это внимание, мы просим тебя!»