Мое ночное горение ничего не дало. За все мое пребывание в лицее я ничего не написал: еще была слишком сильна та внутренняя опустошенность, которая буквально уничтожила меня после кавказского путешествия. Не меня одного отметила раскаленным тавром гражданская война. Все те, кто попал на войну мальчишками, часто раньше меня, пятнадцати-шестнадцати лет, несут в себе ее заросший уродливым рубцом, невытравляемый след.
Теперь, когда я вспоминаю о месяцах, проведенных мною в Константинопольском лицее, многое мне кажется смутным и неясным. Два мира, две судьбы наложились одна на другую. Контуры перемешались, местами сливаясь, местами расходясь, как будто подчеркивая своим расхождением непрочность и случайность всей тогдашней жизни. Так бывает, когда смотришь с берега на поверхность лесного ручья: видны деревья, растущие вершинами в глубину, небо и плывущие по нему облака; вместе с тем сквозь деревья и небо проступает подводный мир — дно, испещренное рябинками гравия, застрявшая между камней черная коряга, змейки темно-зеленых водорослей, подхваченные быстрым течением. Сквозь наши лицейские будни, сквозь разговоры о стихах, Володин журнал все время проступали — бой под Новым Афоном, отступление, потийские казармы и батумский голод. И вместе с тем лицейские дни сыграли в моей жизни огромную роль: я понял, что вне русской литературы, вне русского языка и шире — вне России — я никогда не смогу найти себя.
повторял я строчки Волошина, ловил звуки подводного звона, старался убедить себя, что слышу звуки подводных колоколов, но ничего не слышал.
Однажды и своей нарте я нашел стихотворение, написанное наскоро, с помарками, незнакомым почерком. Никто не признавал себя его автором, все были заинтригованы, впрочем, не очень — стихотворение не слишком понравилось. Клингер сказал коротко:
— Слабое подражание Баратынскому.
На меня оно произвело большое впечатление. В нем была та сухость, которой мне не хватало:
Отчасти, может быть, Клингер был прав, зависимость этих строк от Баратынского была несомненной, но я смутно чувствовал, что одной зависимостью стихотворение не исчерпывается: это был шаг в сторону, в начале девятнадцатого века так бы никто не написал. Во всяком случае, оно было очень не похоже на мои беспомощные лирические стихи, в которых ничем не была оправдана полная зависимость от Блока.
В начале ноября выдался ясный, солнечный день — легкий и грустный. На большую перемену, продолжавшуюся часа два (вначале я все еще посещал уроки), мы гурьбой пошли обедать в столовку на площади Такс им. Ветер прогуливался в палатках, надувая, как паруса, брезентовые стены. Можно было подумать, что палатка дышит и мы находимся внутри гигантского легкого. Воздух со свистом вырывался наружу, завивая пыль около входа.
— Экий сквозняк устроили, — сказал Козловский, отодвигая пустую миску, — того гляди схватишь воспаление легких.
Я вышел наружу. Теплый, южный ветер еще не успел нагнать облаков, и осеннее солнце озаряло пустой квадрат площади, где наши лицеисты уже начали играть в футбол. Игрушечные фигуры игроков носились из конца в конец грубо очерченного футбольного поля. Я слышал, как Володя Сосинский кричал во все горло:
— Слева нажимай, бей по голу!
Старательно отводя глаза в сторону — после нашего обеда мне обыкновенно особенно хотелось есть, — я прошел краем площади, мимо лотков, на которых лежали похожие на жернова серые круги рассыпчатой халвы и воздушные пончики. Миновав многолюдную Пер
Я думал, что иду по набережной Константинополя, города, который с детства казался мне воротами в экзотику Востока, и о том, что, несмотря на обед, проглоченный в палатке на Таксиме, мне все же отчаянно хочется есть.