— Потому что, — перебил Клингер, — Блок писал плохие стихи:
разве это стихи? Это похоронное объявление, а не стихи. Банальность Блока может сравниться разве что с банальностью Ратгауза.
Но Фет сплошь банален. Слова он выдумывает. «Кривотолк» — на самом деле это слово существует только во множественном числе — «кривотолки». «Раздавлена», а надо — «раздавленная». «Ногой» — а ведь сильней было бы «копытом»… И все же Фет поэт замечательный…
Фет — другое дело. У Фета стихотворение подхвачено широкой волной музыки, в которой тонут плохие рифмы, стилистические ошибки, тривиальности, неправильные переставления слов. А Блок — это поэзия для гимназисток шестого класса.
Я сейчас не помню, кто и как возражал Клингеру, — защищать Блока мы бросились все трое — и Сосинский, и Резников, и я. Помню, что кто-то из нас почти истерически говорил ему:
— У Блока плохие стихи? У кого нет плохих стихов, — и Пушкин писал лицейские стихи, и Тютчев — политические, но ведь судить надо по лучшим стихам. Выдрав из текста десяток плохих рифм или несколько банальных эпитетов, вы пытаетесь опорочить Блока. Что это доказывает? Должны быть взлеты и падения, рядом с белым должно быть черное, как без этого выявить удельный вес красок? Даже «Евгений Онегин»…
— Что ты путаешь… Разговорная легкость «Евгения Онегина»…
— Все допустимо в стихах. Самые дикие и неправильные ударения, если они поставлены к месту:
Беспомощней! Какое нелепое слово! А у Тютчева оно как родимое пятно, без него все четверостишие развалилось бы.
Блок… Вы цепляетесь к его цыганщине, попрекаете Апухтиным и не слышите строк самых совершенных, какие только были созданы на русском языке:
Три раза подряд «Анна» — немудреный трюк!
Не меняйте размера, не меняйте эпитетов, только переставьте эти волшебные слова: «Где ты, Анна, Анна, дева света?» — и все погибнет, все рассыплется, стихи перестанут звучать. Ваша критика хороша для Ратгауза…
— А это, по-вашему, что, тоже стихи? — спросил Клингер злым голосом:
— Конечно, стихи, и стихи замечательные…
В разговор вмешался ученик, с которым до сих пор мне еще не случалось по-настоящему познакомиться. Я знал о нем только, что фамилия его Герш, что уже само по себе было удивительно — евреев в антисемитской белой армии было не много, — и что он носит очки с огромными увеличительными стеклами.
— Блок не только большой поэт, он… — Герш запнулся и потом сказал взволнованным, пресекающимся голосом: — Блок — ведь это же звезда революции!
Наступило общее молчание, которое прервал Клингер:
— Скажите, а почему вы удрали в Константинополь! Ваше место в Совдепии.
— Господа, не надо о политике. Ведь мы же условились…
Спор продолжался еще долго. Понемногу голоса бодрствующих начали смешиваться с сонным дыханием и похрапыванием уснувших. Все шире становились паузы между стихами, которые продолжал читать неиссякаемый Клингер. Наконец он ушел, и мы разбрелись по нашим партам, превращенным в нары. В комнате еще посветлело — взошла ущербная утренняя луна, и черным провалом очертился параллелограмм классной доски. Я не мог заснуть. Я еще продолжал спорить про себя, протестуя, возмущаясь, приводя новые запоздалые доводы, цитировал стихи, убеждал, ворочался на жестких разъезжающихся партах, слишком коротких для моего роста. «Блок», «Блок», — повторял я как некое магическое слово, как некий «Сезам, откройся», долженствовавший одним звуком, кратким сочетанием четырех букв разрушить все сомнения и вывести меня на правильный путь. Отрывки стихотворений, случайные строчки, перебивая друг друга, теснились в голове. Понемногу сонное дыханье лицеистов, звуки ночного города, глухо ворочавшегося за окном, биение моего собственного сердца слились в один сплошной музыкальный гул. Я почувствовал прилив странной легкости. Вместе со мной все окружающие меня предметы, еле различимые в сумраке комнаты, стали воздушными; достаточно было маленького дуновения ветра — и все закружилось бы и улетело. Из черной проруби грифельной доски ко мне начала спускаться голубиная музыка. Звуки, сначала слабые, сливаясь с внутренним музыкальным гулом, все ширились и ширились, заполняя собою комнату, оглушая и увлекая меня; еще мгновение — и целый невидимый оркестр грохотал в струящейся мгле. Ощущение мучительной радости охватило меня.
4