вьюгу идет на новую Голгофу… Вот почему для меня Блок «звезда революции».
— А ведь Клингер прав, когда сказал, что вам незачем было уезжать из России.
— Конечно, прав…
Помолчав, Герш прочел стихотворение Ахматовой:
В тот вечер знаменитое стихотворение Ахматовой я услышал впервые. Я все еще не мог примириться с мыслью, что я бежал из России. Мы жили с отцом в шестидесяти километрах от Петербурга, в нашем доме, в котором прошло мое детство, когда, в конце 1917 года, Финляндия стала независимым государством. Однако граница, проходившая мимо Белоострова, еще несколько месяцев оставалась призрачной: Финляндская социалистическая рабочая республика была связана с РСФСР Договором об укреплений дружбы, и когда в феврале 1918 года бабушка, жившая у тети Риммы в Петербурге, заболела воспалением легких, отец без каких бы то ни было формальностей смог съездить к ней. Бабушка, выздоровев, вернулась к нам на дачу, тоже не выполняя каких бы то ни было формальностей. Только после того, когда контрреволюция восторжествовала в Финляндии и Маннергейм при помощи немецких войск и знаменитого «шюцкора» овладел всей страной, русско-финляндская граница стала реальной. Никуда не уезжая из нашего дома, мы оказались за границей. Осенью 1920 года я уезжал из Финляндии, но опять-таки не уезжал за границу, а ехал в Россию, в Крым, путем самым невероятным, но ехал домой. Подхваченный вихрем событий, я облетел всю Европу, долетел до Грузии, вернулся в Константинополь и вот теперь… Теперь я увидел своими глазами константинопольскую белую, главным образом военную, эмиграцию и понял, насколько она чужда всему тому революционному, чем я жил с детства. Это был мир, населенный людьми, которых я с детства привык считать врагами, не только своими, но врагами моего народа. Когда Герш прочел стихотворение Ахматовой, я вдруг понял, что я никогда не выбирал заграницу — моя судьба сложилась так, что все, в сущности, совершалось помимо моего выбора. Я смотрел на уже совсем потемневший азиатский берег Босфора, на широкую полосу стеклянной воды, в которой отражались желтые огни английского дредноута. Я взглянул на Герша. Он сидел рядом со мною, маленький, щуплый, большеголовый.
— Почему же вы не возвращаетесь домой? — спросил я.
— А как я могу вернуться? Кого мне просить, чтобы мне помогли уехать из Константинополя? Врангеля? Но я уезжаю, — продолжал он, помолчав. — У меня оказался дядька, брат матери, в Тегеране. Он меня выписывает. Мне кажется, что в Тегеране я буду ближе к России. Ведь я все детство прожил на Кавказе, мой отец был аптекарем в Майкопе.
— Ваши родители живы?
— Отца расстреляли белые — ведь я же еврей, — с каким-то вызовом вдруг сказал Герш. — А мать я потерял во время эвакуации Новороссийска, не знаю, жива ли она. Я попал в Румынию, потом в Константинополь, — я думал, что мой тегеранский дядька здесь.
Уже совсем стемнело. Стала ярче бесконечная россыпь звезд. Я помог Гершу слезть с кучи камней, и мы ощупью, спотыкаясь, каждую минуту рискуя свалиться в невидимую в темноте яму, стали выбираться с пустыря.
Эти волошинские строчки, произнесенные Гершем, глухо и вместе с тем торжественно прозвучали в темноте.
— Как странно звучит запоздалое славянофильство в устах поэта-эстета, писавшего вычурные и ведь, в сущности, плохие стихи, — сказал я.
— Революция — опять-таки она! — создала нового Волошина. «Божий бич, приветствую тебя» — в этом двойное признание: и своей вины перед Россией, и справедливости Лазания. Сила волошинских стихов в том, что он понял глубокую связь русской революции с русской историей.
В это время издалека донеслось:
— Янгинв-а-а-а-р! Тамбул да-да-а!
Призыв на пожар был отчетлив и, как всегда, пронзительно тревожен. Невдалеке, немного сбоку, за первыми домами, окружавшими пустырь, я увидел красный отблеск, вспыхивавший, как низкие зарницы.
— Янгиив-а-а-а-р!