Бесконечные широкие коридоры с полом, состоявшим из полусгнивших досок, четырехугольниками охватывали каждый этаж. В коридоры выходили глухие двери комнат, в которых на деревянных нарах располагались беженцы, согнанные в Селимие. Высокие потолки тонули в полумраке. Казармы не отапливались. Окна с выбитыми стеклами, закрытые наглухо плохо пригнанными деревянными щитами, пропускали много холодного ветра и мало света — в коридорах стояла зимняя стужа. В каждой комнате помещалось несколько десятков человек. Она представляла собой самостоятельную ячейку, люто ненавидевшую новичков: новичок уменьшал общий паек, так как пайки выдавались по количеству комнат, независимо от того, сколько в ней жило человек. Когда нас распределяли по комнатам, я потерял моих товарищей лицеистов — в каждую ячейку вселяли столько новичков, сколько допускало внутреннее сопротивление ее обитателей, как при посадке в переполненный поезд. Даже в гости ходить было непросто, особенно в часы, когда выдавался паек: у дверей ставили сторожа, пропускавшего только «своих». По счастью, старостой комнаты, куда меня впихнули, оказался генерал Бергаминов, бывший начальник Китчелийского лагеря, сильно пообтрепавшийся за последние месяцы. Ему до сих пор не удалось «по-настоящему заняться политикой» и найти русский перевод английской конституции.
Селимие был настоящей тюрьмой, вынужденным сожительством людей, доведенных до последнего отчаяния. Я никогда в жизни не видел большего скопления ненависти ко всему: к союзникам, посадившим их в лагеря, к старосте, пытавшемуся ввести хоть подобие какой-то дисциплины, к генералу Кутепову, создавшему невыносимые условия жизни в Галлиполи, условия, напоминавшие военные аракчеевские поселения, — ведь это кутеповские солдаты, еще остававшиеся «верными присяге», охраняли лагерь и были, в сущности, нашими тюремщиками. Но все же самой страшной была ненависть друг к другу, переходившая в ненависть к самим себе. Ненавидели себя глубоко и мучительно за то, что в какой-то момент оказались слишком слабы и не успели уничтожить достаточного количества большевиков, за то, что были жестоки и уничтожили слишком много, за то, что поверили в «белую идею», — иные верили в нее искренне и беззаветно, — а белой идеи на поверку никакой не оказалось. Не оставалось даже сил на самоубийство. Жили тем, что завтра падут большевики, а в ожидании так и не наступавшего завтра мечтали вырваться из Селимие, из Константинополя, в любую страну — Болгарию, Югославию, Чехословакию, Абиссинию, куда угодно, но только не назад в Россию, которая не приняла их жертвы и шла своей, неприемлемой для них дорогой.
Почти каждый день возникали стычки и драки — из-за неосторожного слова, из-за украденной пайки хлеба, из-за того, что кто-нибудь не дал докурить свою папиросу. За воровство били скопом, жестоко и бессмысленно. Пострадавшего стаскивали в «амбулаторию», а на другой день начинались новые неизбежные столкновения.
Когда за мною закрылись ворота, я, даже не зная еще условий лагерной жизни, решил, что в Селимие не останусь. Удалось мне бежать раньше, чем я вначале предполагал. Через два дня, 31 декабря, нам выдали новогодний подарок банку сладкого сгущенного молока. Продырявив гвоздем банку, я забрался на свое место на нарах, закинул голову и начал медленно высасывать светло-желтую густую струю молока, обволакивавшую язык и нёбо и потом медленно таявшую, пока новый глоток не наполнял весь рот пронзительным наслаждением. Покончив с лакомством и сунув в карман хлебный паек, я вышел из комнаты. Мне все начало казаться прекрасным и даже чудесным: безлюдные коридоры казармы; огромный, с полверсты в поперечнике, запущенный двор; вид на Босфор и Константинополь, открывавшийся из углового окна; маленькая башенка-маячок Леандра, как будто на минуту всплывшая на поверхность свинцово-серой, зимней воды; поднимавшиеся на севере, над крышами казармы, вершины черных кипарисов — все, что я видел за окнами, стало необыкновенным, любопытным, прекрасным, как будто я только после выпитой банки молока сообразил, что мне через неделю исполнится девятнадцать лет и что моя жизнь еще не начиналась.
Целый день я бродил по Селимие, окруженный, как сиянием, чувством необыкновенной легкости. В окна, не забитые досками, глядело низкое небо, холодный ветер гулял по коридорам. А когда неожиданно, к вечеру, северный ветер разорвал облака и в широких прорывах загорелось изумрудно-голубое небо, когда края туч покрылись оранжевым золотом и солнце, зацепившееся за далекую Галатскую башню, повисло гигантским воздушным шаром над черными крышами города, я пришел в неописуемый восторг. Через узкое чердачное окно мне удалось выбраться на крышу казармы. Весь мир расстилался у моих ног. На рейде вспыхнули огни военных кораблей, склон Галатского холма загорелся желтыми звездами, а на востоке из-за еле видимых Анатолийских гор выползла неправдоподобная фиолетовая луна. Ветер хлестал мне в лицо, пронизывал до костей и угрюмо сталкивал вниз, туда, где серебрилась ледяная босфорская вода.