Я спустился в комнату. По случаю наступающего Нового года в жестяной самодельной жаровне был разведен огонь. Стоя посередине комнаты, генерал Бергаминов произносил речь, начала которой я не слышал.
— Господа офицеры, — говорил генерал, — через несколько часов мы вступим в новый год. Тысяча девятьсот двадцать второй не может быть хуже двадцать первого — мы уже достигли дна пропасти, в которую нас столкнула революция. Господа офицеры, — Бергаминов, заметив солдата с унтер-офицерскими лычками, отходившего в сторону, воскликнул в порыве глубокого демократизма, — когда говорю «господа офицеры», я имею в виду не только тех, кто носит это высокое звание, но и унтер-офицера, и рядовых солдат, — мы все члены одной семьи, русского православного воинства. Так вот, — продолжал генерал, — хуже быть не может. Мы спустились в последний круг Дантова ада. В будущем году большевики падут. Я не пророк и не знаю, будет ли это в начале двадцать второго года или в середине его. Сатанинская сила не может существовать бесконечно…
— Господин генерал, — вдруг крикнул чей-то голос из глубины комнаты, — ведь вы то же самое, ну слово в слово, даже про Дантов ад, говорили ровно год тому назад, в общежитии…
— Так я же и говорю, что я не пророк, я точно не знаю срока. Год тому назад не мне одному казалось, что ниже спускаться уже некуда. Но вот общежитие сменилось казармами Селимие. Глубже действительно опуститься нельзя. Все наше несчастие, — продолжал Бергаминов, — что мы не объединены, что не можем создать широкой положительной программы, приемлемой для русского народа…
— Нет русского народа, — прервал Бергаминова молодой офицер, стоявший у самой жаровни, — есть взбунтовавшиеся мужики, которых недостаточно пороли в свое время наши отцы, в частности и вы, господин генерал.
Я почувствовал, что стремительно начинает назревать скандал: если кто-нибудь не выдержит и упомянет об Учредительном собрании, его немедленно сочтут за большевика и начнется драка. Я вышел из комнаты.
Квадрат внутреннего двора был совершенно пуст. Черные тени четырехэтажных зданий лежали по краям, как будто двор был окружен траурной рамкой. Блестели отполированные шагами янычар плиты камней. Я бросился бежать, мне чудилось, что бегу не я, что камни сами мне бросаются под ноги, что ветер подхватывает и несет меня, что я с разбегу могу вскочить на крышу казармы, преграждающей мне дорогу. Я пересек двор и остановился под сводами запертых ворот. Черные тени лежали у моих ног слепые глазницы окон с удивлением смотрели на меня.
Я слышал, как бешено стучало сердце, и еле успевал вдыхать холодный воздух.
Неожиданно раздался стук в ворота. Я притаился за выступом стены. Под сводами открылась узенькая дверь сторожки, желтый луч пересек подворотню, и часовой, застегивая на ходу шинель, прошел мимо, почти задев меня винтовкой. Он открыл решетчатое окошечко, крикнул, что «могли бы приехать пораньше», на что чей-то голос с сильным украинским акцентом ответил, что «волы не кони» и что «еще хорошо, что телега не развалилась по дороге». Часовой долго в темноте возился с болтами, звенел связкой ключей и, наконец, открыл тяжелые ворота. Во двор, глухо громыхая под сводами, въехала арба, груженная мешками. Повозку на огромных колесах, раскачиваясь с натуги, тащили два широкорогих вола. Когда волы поравнялись со мной, я быстро выскользнул наружу и притаился за грудой блестевшего при лунном свете колючего щебня. Ворота захлопнулись, и я оказался на свободе.
Мое неожиданное бегство показалось мне фантастичным и вместе с тем естественным завершением того восторга и легкости, которыми я жил весь день. Я был на свободе, но знал, что пробраться в Константинополь не просто: на скутарийской пристани у пассажиров проверяли документы. Кроме того, надо было купить билеты на пароход, а денег у меня не было.
Однако мне решительно везло в этот последний день 1921 года: я долго бродил пустыми улочками Скутари, вышел к не огороженному стеной кладбищу, где скопище невысоких могильных памятников, увенчанных каменными чалмами, издали напоминало толпу серых гномов, прыгал через лунные просветы между кипарисами, протянувшими пирамидальные тени на серебряной мостовой, и, наконец, заблудился в темных тупиках и переулках, спускавшихся к Босфору. Верхние этажи были освещены луной, но внизу стояла тьма, настолько непроглядная, что казалось, ее можно было ощупать руками. Наконец я выбрался к пристани и стал дожидаться отплытия последнего пароходика. Вместе с группой запаздывавших пассажиров, благополучно миновав контролера и жандармов, — в этот момент на рейде завыли сирены, возвещавшие наступление Нового года, — перескочил с пристани прямо на палубу. Меня сзади кто-то окликнул, но я, притворившись, что ничего не слышу, затерялся в пестрой толпе многочисленных, несмотря на поздний час, пассажиров. Так, под вой сирен, звон пароходных колоколов, под аркой скрещенных над Босфором прожекторов, в эту ледяную и лунную новогоднюю ночь я пересек Босфор и снова очутился на европейском берегу.