Первую ночь я провел «под крышей минарета», как говаривал Костя Вялов: пробродил по стамбульским улицам — общежитие было закрыто на ночь. Я очень замерз. К утру, еще в сумерках, я вышел на улицу Кулуглу. Благополучно перемахнув через невысокую стену, я оказался во дворе лицея. На дверях по-прежнему висел замок. Взобравшись на крышу крыльца, я нащупал неплотно закрытое окно, влез внутрь и устроился на сваленных в кучу матрацах. Внутри лицея было холодно, ненамного теплее, чем на улице, но когда мне все же удалось заснуть, я погрузился в какой-то веселый сон: мне снился теленок с получеловеческой мордой, я старался заставить его прочесть стихи:
Через несколько дней благодаря рекомендации графини Бобринской я получил возможность обедать в бесплатной столовой, помещавшейся во дворе русского посольства.
С Бобринской я познакомился просто на улице, — когда я рассматривал витрину гастрономического магазина, ко мне подошла седая, бедно одетая женщина, спросила, кто я такой и не может ли она мне чем-нибудь помочь. Насколько я знаю, эта удивительная женщина никогда не занимала никакого официального поста, но всю жизнь о ком-то хлопотала, кого-то устраивала, кому-то помогала. В царские времена ее титул открывал перед нею все двери, и она часто добивалась того, что оказывалось не под силу крупным адвокатам, — от возвращения в столицу политических ссыльных до освобождения из тюрьмы воришек и даже воров-рецидивистов. Политика Бобринскую не интересовала — она искала «высшей справедливости» и в конце концов отдала все свое огромное состояние на помощь тем, кто, по ее мнению, незаслуженно пострадал. Меня она устроила в бесплатную столовую и, узнав, что я пишу стихи, попросила меня переписать для нее несколько стихотворений:
— Я переведу их на английский, вам это может пригодиться.
Переписав стихи, написанные еще на Черной речке, я отдал Бобринской и… потерял ее из виду.
Через несколько дней в Посольской, как ее называли, столовке я встретился с молодым еще человеком, внешность которого невольно обращала на себя внимание, — в пестром и многоязыком Константинополе, где русские донашивала военные мундиры, черкески и английские френчи, он казался странным анахронизмом: на нем был довольно уже потертый пиджак, синий в белую горошину шелковый галстук, аккуратно завязанный бантиком, стоптанные, но вычищенные до блеска желтые башмаки. Руки его были белы даже до неестественности, а на левом мизинце скромно поблескивал перстенек с небольшим желтым камнем. Носил он маленькую, клинышком, желтую бородку. Вообще лицо у него было приятное, только несколько слащавое, и даже серовато-желтые, как будто отсутствующие глаза сливались со всем его обликом — незначительно-серым. Вероятно, у меня не появилось бы никакого желания разговаривать с моим соседом, если бы я не заметил, что у него из кармана пиджака выглядывает книжка Анненского «Кипарисовый ларец», которую я сразу же узнала это издание было в отцовской библиотеке. Поначалу разговор не клеился, ответы моего собеседника были довольно односложны, хотя до приторности вежливы: он ни разу не сказал этих слов, но все время казалось, что каждую фразу он начинает торжественным обращением «милостивый государь». Наконец я не выдержал и заговорил об Анненском. При этом имени лицо моего собеседника вспыхнуло, порозовели даже его белые руки.
— Разве можно говорить об Анненском здесь, в этой столовой? — сказал он мне с нескрываемым волнением. — Ведь это не столовая, а шамалка. Посмотрите, как едят, — он указал мне кивком головы на сидевшего против нас донского казака, с жадностью уплетавшего серые макароны.
— Я был несколько озадачен его замечанием, — по-моему, о стихах можно говорить всегда и везде, было бы с кем говорить. Да и слова его показались мне неуместными.
— Не думаете ли вы, — сказал я, — что здесь дело не в воспитании, а в голоде? После долгой голодовки еще и не так набрасываешься на пищу.
— Для меня стихи — это вроде церковной службы, ничто не должно мешать сосредоточиться, уйти целиком в слова и в звук слов, иначе их таинственность останется непостижимой.
Я подумал о том, что раскрытая тайна уже перестает быть тайной, но промолчал, и мы вскоре, кончив обедать, вышли на улицу. Погода была серая и холодная. Изредка начинал накрапывать дождь, но ветер поспешно прогонял тучи на юг и высушивал начинавшую было намокать одежду. Улица Пер
Вот вы заговорили об Анненском, — сказал мой собеседник, постукивая тросточкой с серебряным набалдашником по неровным камням мостовой, — а не думаете ли вы, что Анненский самый таинственный из современных поэтов? Его стихи могут служить примером того, как трудно определить и объяснить словами настоящую поэзию. Каждая его строчка полна особенного гипнотизма, ей поддаешься помимо воли, до известной степени даже наперекор воле, — очаровываешься, потому что нет сил противостоять музычке.
— Музычке?