Мне хотелось сначала встретиться с Ехевед, узнать, что за важную новость она собирается сообщить. Знает ли об открытке Геннадий Львович? Какие у них сейчас отношения? Остались ли у нее от мужа секреты? И как я должен себя держать…
Наскоро побрившись, я быстрым шагом отправился к Ехевед, чтобы успеть до прихода Геннадия Львовича поговорить с ней. Я шел по улицам Ленинграда, видел завалы и руины, раны, нанесенные этому городу, и сердце мое сжималось от боли. На стенах разбитых домов предупреждающие надписи: «Эта сторона опасна при артиллерийском обстреле», «Вход в бомбоубежище» и другие. На углу — старый плакат: «Что ты сделал для фронта?!»
Я подумал: они, ленинградцы, сделали все. Сделали больше, чем было в человеческих силах. И если я раньше любил этот город потому, что с ним были связаны лучшие годы моей юности, то сейчас он вызвал во мне чувство несоизмеримо большее, сокровенное, самое святое для меня.
Я готовился увидеть развалины и на улице Бродского, но она совсем мало пострадала. А дом, где жила Ехевед, выглядел почти так же, как до войны, если не считать перекрещенных наклеек на окнах и иссеченных осколками стен.
Я позвонил и, пожалуй, слишком долго задержал палец на кнопке звонка. Слышно было, как в квартире скрипнула дверь. Шаги. Она, Ехевед!.. И весь я подался вперед.
В дверном проеме стоял Геннадий Львович в генеральской форме. Он, словно не узнавая, холодно посмотрел на меня. С минуту мы молча глядели друг на друга. Он — генерал-лейтенант инженерных войск, в дорогой, с иголочки, форме, и я — демобилизованный рядовой в своих кирзовых сапогах и видавшей виды гимнастерке.
— Извините, — растерянно пробормотал я. — Может… не вовремя?
— Соломон Елизарович, если не ошибаюсь? — вымолвил он без особой радости. — Давно в Ленинграде? Специально или… ну, проходите, — сухо пригласил он, как бы что-то в себе переборов. — Присаживайтесь, если не очень торопитесь. Скоро должна и хозяйка прийти. Вероятно, задержалась в университете. Работы много. Она ведь заведует кафедрой. Перед самой войной защитила докторскую…Чувствовалось, что он не очень-то доволен моим неожиданным визитом. Нет, это был не тот, не прежний Геннадий Львович. В нем начисто отсутствовали радушие, простота, непосредственность. Появилась какая-то странная настороженность в том, как он держался, в разговоре, во взгляде. Говорил как бы нарочно только о Ехевед. Когда «юнкерсы» бомбили Пулковскую обсерваторию, она, будучи ранена, рискуя жизнью, спасала документацию наравне с мужчинами. Вообще все дни блокады держалась мужественно, была в отряде самообороны — сбрасывала с крыш «зажигалки», дежурила в госпитале.
Он как бы между прочим еще раз поинтересовался, сколько дней я уже в Ленинграде и долго ли задержусь. Я сказал, что приехал несколько дней назад, искал могилу жены, погибшей при прорыве блокады, но, несмотря на все мои старания, я так и не смог найти то место, где она обрела вечный покой. Больше мне здесь делать нечего, и завтра я собираюсь уехать.
Красивое лицо генерала, на котором застыла холодная вежливая улыбка, теперь слегка оживилось. Он стал расспрашивать, в каких войсках служила моя жена, когда пришло последнее письмо. Потом сказал, что и его два брата погибли на фронте. Старший — в боях под Сталинградом, младший — при штурме Берлина.
Сестру с пятью детишками мал мала меньше фашисты уничтожили в Бикерневском лесу под Ригой. Другая сестра с малышом тоже трагически погибла. Вместе с тысячами женщин и детей эвакуировалась на корабле из Одессы. Под Севастополем судно разбомбили. Отец — академик Рабунский — и мать в первый же год войны умерли в Ташкенте от тифа. Из всей их большой семьи только он один и уцелел, хотя все это время находился здесь, в Ленинграде. Был, правда, тяжело контужен, лежал в госпитале. Ехевед не отходила от его постели. Она и поставила его па ноги.
Мне хотелось узнать, живы ли родители Ехевед, но не спросил, чтобы лишний раз не называть ее имени.
Я видел, что настроение его все время меняется. А я испытывал к нему те же добрые чувства, что и прежде. Ведь он был мужем Ехевед, и частичку своей любви я перенес на Геннадия Львовича.
Из просторного коридора донеслось проворное топанье детских ножек, и в столовую, где мы сидели, вбежала красивая девочка, копия Ехевед, и за ней худенький большеглазый мальчик в коротких голубых штанишках на белых лямках. Девочка, это была Суламифь, поздоровалась со мной, поцеловала отца, сказала, что во дворе они уже наигрались, и ушла в детскую. Мальчик, коротко остриженный, очень живой, громко чмокнул отца в щеку. Геннадий Львович обнял его, потрепал влажный темный чубчик и поцеловал его в лоб.
— Суламифь уже совсем невеста, — заметил я. — Вся в мать. А кто этот малыш?
— Малыш? — переспросил Геннадий Львовнч, не глядя на меня, и снова его лицо приняло отрешенно-вежливое выражение. — Это наш сынок. Да, наш, — добавил он, как бы назло кому-то, и еще раз поцеловал его, словно искупая какую-то вину перед ребенком. — Шолом, подойди и поздоровайся с Соломоном Елизаровичем, — очень спокойно обратился он к сыну.