Мама пыталась придать уют нашему новому помещению – из колоды, что в сарае у Зои Тихоновны, был вытащен тети Лели ковер, им занавесили дверь на другую половину дома. Откуда-то появились высокий, резной, до потолка буфет – то ли тети-Лелин, то ли брошенный Долланскими, большой стол. Я помню хорошо только эту первую комнату, с заложенным кирпичом окном. Там всегда было темно. Горел каганец.
Но так и остались – семь кроватей, покрытых разным тряпьем. Я совершенно не помню, где же они стояли. Странно – я помню отчетливо все расположение в доме Пелагеи, Зои Тихоновны, в Поспешевке, в Крупце, но не помню размещение у Долланских, не помню соседей. Да и были ли они, кроме той мамы с дочкой? Пока не настала зима, я все время искала траву с пупырышками. Ими я набивала живот. Голод мучил очень.
Трудно представить, что стало с маминой красотой, но все же знаю, что не тете Леле, а маме сострадали те редкие мужчины, которые появлялись у нас в доме, – Пал Дмитриевич, фельдшер, тот немец, что понес наши вещи… И еще попутчик, военный, который ехал с нами в купе, по дороге в Самарканд.
Был страшный вечер накануне 7 ноября. Жуткий, черный, давящий ужасом. Только что принесли весть, что Киев опять взят немцами. Ощущение, что все рухнуло, еще более придавало мрачность этому ноябрьскому вечеру. А еще днем мы готовились к «утреннику», организованному военкоматом, и гадали, какие будут подарки. Несмотря на поздний час, мы с мамой («только вместе, только вместе») торопимся в военкомат за новостями. Известие, что немцы окрепли и опять возвращаются, лежит такой тяжкой ношей, таким бременем, что ничего, кроме сугробов и темной улицы, я не вижу. Страх, отчаяние – все начинается заново. И вдруг песня:
По дороге идут солдаты, колонна за колонной. У меня от их голосов и свиста – восторг, мурашки под рукавом шубы, по спине, и чувствую я, как горят мои глаза. Я встаю на цыпочки, чтобы видеть из-за сугробов быстро шагающих солдат.
– Не высовывайся, – говорит мама, она быстро тащит меня по улице за руку.
А из снежной темноты несется мощный призыв:
Спустя сорок с лишним лет папа вспоминает:
Когда стало ясно, что папа едет в Рыльск и мы все-таки уезжаем, тетя Леля как-то крикнула маме:
– Вера! Не смей так чистить картошку! Ты вместе с кожурой срезаешь половину картошки. Надо скоблить, как я. Ты-то уедешь, а нам еще всю зиму жить!
Накануне папиного приезда тетя Леля опять в чем-то обвинила маму, и мама вдруг кинула в сестру пирожком. Они стояли в темной комнате, освещенной каганцом, и кидали через стол друг в друга пирожки.
Тетя Леля оставалась опять одна с двумя детьми, без папиного аттестата, без дров, без работы, женой «врага народа, осужденного на десять лет без права переписки». Бабушка еще раньше, кажется в январе, по вызову дяди Жоржика перебралась в Москву, где он находился в то время, а потом вместе с ним в Магнитогорск.
Появления папы совершенно не помню. Помню, мы сидим все вокруг стола в большой светлой комнате, открытой по случаю приезда папы. Тетя Леля вытопила печь ранним утром. Сварила суп. У нас невиданное благоденствие: вот уже несколько месяцев на завтрак вместо кружки кипятка, кусочка хлеба с зубчиком чеснока – картофельный суп. И тетя Леля с гордостью ставит тарелку перед папой. А папа, попробовав, отодвигает от себя тарелку.
– Инга, Горик, посмотрите подарок.