Он не помнил, о каком.
А кто там упоминался еще?
Он не помнил.
Тогда я попросил его просто пересказать эту историю.
Он начал, запнулся, начал снова. В его голове все начало путаться, глаза стали тусклыми. Первые прыщи проступали у него на щеках.
Меня поразила мысль: с какой стороны ни посмотри, он всегда должен был находиться во власти ужаса.
По вечерам он помогал мне мыться. Однажды я позвал его намылить мне спину, и он вошел на цыпочках, благоговея перед моей покрытой водою наготой, взял губку и осторожными движениями стал водить ею по моей шее. Когда в свою очередь я захотел сделать то же, из этого ничего не вышло. И так во всем. Например, явившись домой, я заявлял, что сегодня вечером ужин буду готовить я. Но оказывалось, что ужин уже приготовлен. Я собрался помочь ему принять ванну. И здесь оказывалось, что он успел уже управиться до меня.
Со временем я стал брать его с собой на всякие вечерние встречи с друзьями, на различные сборища художников или поэтов, поскольку сам я был непременным членом всех и всяческих союзов и объединений. Я приучил людей к его присутствию, и они обращали на него не больше внимания, чем я на чью-либо тень.
Он всегда садился в самом дальнем ряду, открывая дверь опоздавшим и помогая им снимать пальто. Люди принимали его за одного из слуг, и сам он, без всякого сомнения, считал себя таковым. Я всегда заставал его стоящим возле обслуги; глядя перед собой, он слушал их разговоры. Иногда я видел, как он и сам обменивался словом-другим с уборщицей, стоявшей, опершись на свою щетк у.
Что говорил он ей? Этого я не мог никогда даже вообразить.
Любил ли он меня? Кто может знать это. Похоже, что мое поведение иногда пугало его. Может быть, его смущал мой возраст? Или мое молчание? Но что бы это ни было, он ловил каждый мой вздох.
Как ни странно, жили мы мирно. Спокойно текли дни, и я представлял себе, что это спокойствие продлится до конца нашей совместной жизни, до той самой поры, пока я не исчезну. И еще я думал о том, насколько мне повезло, что в моем молчании я остался наедине с этим слабоумным ребенком, столь же близким мне, сколь и бесконечно далеким.
Признаюсь: случались минуты, когда беспокойство одолевало меня, возникало неистовое желание хоть кого-нибудь повидать. В такие минуты я срывался с места и несся в Иерусалим, изумляя своих дочерей кратковременным – на час или два – визитом.
Они принимали меня с подчеркнутой – слишком подчеркнутой – радостью, бросались на шею и крепко сжимали в объятьях. И пока эти объятия длились, их мужья стояли и смотрели, пытаясь скрыть свое презрение, явно проступавшее у них на лицах. Затем мы усаживались и болтали – обо всем и ни о чем, перебрасывались словечками, затевая что-то вроде игры, и острили, острили, раздражая этим их мужей. О нет, они ни словом не выдавали своих чувств, быть может потому, что были уверены: я не задержусь у них и, ворвавшись в их жизнь подобно урагану, точно так же и исчезну. Отсидев час или два, я и в самом деле срывался с места и без долгих слов прощался, пряча остатки своей любви. Все, разумеется, умоляли меня побыть еще, остаться подольше или переночевать, – но я никогда не оставался. Я должен быть дома – таков был мой ответ. Мальчик ждет меня. И это звучало так, как если бы его жизнь целиком зависела от моего присутствия там. Засим следовали еще поцелуи и еще объятья; далее мужья провожали меня до остановки. Во время этой короткой прогулки мы редко обменивались словами. Нам не о чем было говорить. А кроме того, в их глазах я все еще выглядел подозрительно. Эти седые космы, ниспадающие на плечи, эта трость, подрагивающая в моей руке. Для них я был слишком похож на поэта. Я знал – томики моих стихов занимали почетное место на книжной полке у них в гостиной. Но помешать этому не мог.
В такие мгновенья я предпочитал безмолвный взгляд ребенка.
Зимой случались вечера, когда я запирал засовы уже в шесть. Как проводил я время, оставшееся до отхода ко сну? Читал газеты, слушал радио, перелистывал страницы книг. Время текло, и я убивал свою скуку без посторонних свидетелей.
Летом я часто бродил туда и обратно по пляжу или бесцельно таскался по улицам. Иногда любил остановиться перед каким-нибудь строящимся зданием и стоять так часами, погрузившись в свои мысли.
В свои заурядные мысли.
Много лет тому назад я всегда носил с собою маленькую записную книжку. Сжигаемый лихорадкой творчества, я заносил туда рифмы, слова и образы – без конца, снова и снова. Куда все это подевалось?
И куда подевался он?
Я смотрел в окно и видел его – в саду, под унылым осенним небом. Он сражался с кустами и деревьями неукротимо и свирепо. Он гнул и ломал ветви, еще не сбросившие листву; особенно доставалось при этом побегам, пробившимся сквозь кору старого тополя, – их он уничтожал с особенным рвением – решительно и неумолимо. Мне казалось, что тополь при этом стонал от боли.