Рынки, на которых ежегодно продавались десятки тысяч мужчин, женщин и детей, набранных в пограничной Руси, были седалищами торговли цветущей. Кровавым отливом блестели на них золото, серебро, яркоузорчатые ткани; но тем не мемее — продаваемая из рук в руки русская кровь оживляла турецкий и татарский вялый быт, давала движение ремёслам, соединяла разноплеменное многолюдство в призрачно богатое общество. Уличная поэзия, принадлежность неустановившейся гражданственности, имела также в этой фантасмагории свою законную долю. Стрыйковский, любознательный, простодушный странник ХVІ века, в самом Царьграде слушал на базарах славянские рапсодии, под аккомпанемент сербской скрипки и малорусской кобзы. [166]
Турки не всегда и не везде являлись в том страшном образе, какой придают им наши невольницкие думы. Самые сказания о них паломников обыкновенно преувеличивают их зверские склонности на счёт человеческих. Несмотря на свою репутацию диких завоевателей, они, у себя дома, на торговых площадях и пристанях, были далеки от неуживчивости с гяурами [167]. В Царьграде считалось не менее ста тысяч православных жителей, которые, удовлетворив турок податью, совершали свои обрядные и религиозные церемонии без всякой помехи со стороны мусульман, а в годовые праздники, когда народ стекался к церквам толпами, янычары, по распоряжению правительства, держали у церковных дверей охранные караулы. [168] Доставшаяся османлисам столица Палеологов привлекала всегда множество славян, искавших здесь не только заработка, но и защиты от произвола местных властей, который в Царьграде, более нежели где-либо, сменялся гражданственной безопасностью. Не в характере турецкой простоты нравов было перерабатывать славянские народные обычаи, воспрещать уличные сцены, теснить врождённую славянину песенность. На Царьградских рынках ослепшие невольники могли звонить в свои национальные бандуры так же свободно, как и в Киеве. Никто не мешал им услаждать собственное и чужое горе. Даже странствующие певцы, так называемые короли нищих, находили в турецкой столице для себя публику, к какому бы славянскому племени ни принадлежали... Пение серьёзного кобзаря составляло во времена оны своего рода религиозную профессию: оно вело происхождение своё прямо от церковных чтений, кондаков и тропарей; оно возбуждало в слушателях сострадание к бедственному положению невольников, участие к судьбе человека вообще и вместе с тем — щедрость в подавании милостыни; оно согласовалось, как с учением христианской церкви, так и с духом самого Корана, который 113 глав своих начинает словами: во имя благого и милосердного Бога, и только в одной главе обходится без этого символа веры. [169] Чем трогательнее изображали базарные Гомеры положение невольников в турецкой земле, тем больше способствовали их выкупу. Так называемые невольницкие плачи, дошедшие до нас в числе кобзарских дум, были своего рода вести, посылаемые на родину для напоминания людям свободным о выкупе томящихся в неволе. Хождение отцов, родных, побратимов [170] и милосердных иноков по невольницким рынкам было дело обычное и со стороны мусульман беспрепятственное. Невольники составляли самый ценный продукт мусульманской деятельности, самую доходную статью мусульманской торговли, и потому со стороны ислама сделаны были все уступки в пользу христианской публики, заинтересованной выкупом. Такая публика глубоко сочувствовала песням о том, чем были полны тогда помыслы каждого пограничника. Нам, отрезанным от того века так называемой Руиной, или Хмельнитчиной, этим повторением татарского лихолетья в южной Руси, трудно даже решить: в турецкие ли и татарские города-рынки занесены невольницкие плачи и поэмы, или же там они сложены, [171] в тоске по родине, и отозвались только громким эхом у нас на пограничье.