Напрасно воображение поэта стало бы изобретать более дивные приключения, более трагические случайности, более быстрые переходы из одного положения в другое, чем те, которыми была полна турецкая и татарская неволя. Хаотическое смешение полуварварского европейского элемента с наплывом азитской дичи; собрание людей и вещей, которые не должны бы никогда встретиться; их странная, часто, безобразная связь между собою; крайняя нищета одних людей и разбойничья роскошь других, — всё это составляло картину сверкающую, яркую, резкую по своим тонам и контурам, дикую по своему смыслу. Она, можно сказать, была нанесена свежими красками по другой, потемневшей, ветхой живописи высшего достоинства: сквозь настоящее турецкой жизни проглядывали всюду уходящие в туман и мрак забвения воспоминания классического мира, который не был чужд таким пленникам, какими были в Царьграде Станислав Конецпольский и Богдан Хмельницкий, насколько латынь, процеженная сквозь иезуитскую цедилку, запечатлела в их умах поэтический образ древнего мира. Остатки греческих зданий, пренебрежённые гробницы бывших знаменитостей, полусглаженные следы древней культуры — мелькали перед ними, как замогильные призраки, среди блестящей новизны турецких пристроек, переделок и новых сооружений; а роскошь победителей и нагота побеждённых, золото и грязь, парад и лохмотность — делали на душу впечатление тризны, на которой полудикие наследники цивилизованного, промотавшегося богача пируют свой безобразно роскошный пир среди голодной толпы нищих, питающихся их объедками.
Такое зрелище представляли, в общих чертах, все захваченные азиатцами у европейцев города; такое зрелище представлял в особенности царь-город, столица полугреческого, полуславянского мира. На ветхой, некогда богатой ризе его всюду проступало убожество, не достаточно прикрытое свежим пурпуром и драгоценными украшениями. Осанистые бородачи в белых, пунцовых, зелёных, пёстрых чалмах и разноцветных шёлковых кафтанах; черномазые африканцы в красных как жар фесках, куртках, шароварах; сверкающие золотыми позументами, оружием и дикими своими глазами, картинные азиатские рыцари, на картинно изукрашенных конях, — рисовались, как дорогие цветы в заглохшем саду, среди тряпично одетого греческого и славянского уличного люду, среди голосистых носильщиков и звякающих кандалами невольников, среди вьючных верблюдов, мулов, ослов и запряжённых волами фургонов; а южное солнце, редко заслонённое облаками в этом благодатном климате, яркими бликами и резкими тенями рисовало богато развитую растительность, восточную архитектурную пестроту, беспорядочный громозд азиатского быта, роскошные одежды, грязные лохмотья и весёлые лица башибузуков, адзамуланов, ичогланов, янычар, спахов, позолоченных евнухов и грустные фигуры невольников, или их родственников, которые, по словам кобзарской думы, не знали, в которой каторге искать заполонённых отцов, сыновей, братьев, сестёр и дочерей: «в Козловской ли пристани, или в Царьграде на базаре». Чаще всего можно было найти пленников на тех судах-каторгах, на тех галерах, которыми кипел Босфор, в виду блестящей панорамы царя-города. Там развевались по ветру казацкие чубы, которые на родине заплетались в косу и гордо закладывались за ухо. Там вольные недавно казаки работали тяжёлыми вёслами, нагие до пояса, прикованные к своим сиденьям. Там погонщики обращённых в безответную рабочую силу людей, галерные ключники, как называют их кобзари в своих думах, полосовали им голую спину червонной таволгой, до сих пор памятной южнорусской простонародной музе.
Но где бы ни звякали на невольниках кандалы, на какой бы работе ни впивались им в тело сыромятные ремни, называемые в думах сырою сырицею, — на пристанях ли, на улицах, или в гаремных садах, — тоска «вольного казака» по утраченной свободе была для него мучительнее свежих и присохших ран, которыми он был покрыт от приковов и побоев. Кто бывал в Турции, пускай припомнит особенное воркованье восточных голубей, вернее сказать — неумолкающие стоны их, тоскливо проникающие в сердце. К этим-то голубям обращались многострадальные герои наших чувствительных Гомеров [172]
, посылая их к отцу, матери и роду. В кобзарских, то тихих, то бурновзволнованных думах, разнеженные стоны восточного голубя смешиваются с пронзительным криком степного сокола. Одичалая в добычной жизни душа казака, одним и тем же порывом к утраченной свободе, воспроизводила и впечатление юности под отеческим кровом, и воспоминание о диких полях украинских, где пугали по байракам пугачи, где