Ужин продолжался до рассвета. Верньо, занявший место в середине стола, председательствовал с тем же спокойным достоинством, как и в ночь на 10 августа в Конвенте. Из всех присутствовавших Верньо мог менее всех остальных сожалеть о расставании с жизнью, потому что он не оставлял после себя и отца, ни матери, ни жены, ни детей.
Долго ни по выражению лиц, ни из разговоров не было заметно, что этот ужин служил прелюдией к казни. Скорее это была случайная встреча в придорожной гостинице путешественников, спешивших насладиться кратковременным удовольствием трапезы, которую вот-вот прервет дальнейшее странствие. Они пили с аппетитом, но умеренно. За дверью слышался звон стаканов, прерываемый отрывочными фразами. Когда кушанья убрали и на столе остались только фрукты и вина, беседа оживилась. Это притворное веселье перед Богом казалось равно оскорбительным и для жизни, и для смерти. Эти предсмертные шутки падали с их уст подобно цветам, которые бросают в могилу и которые, смешивая свой аромат с запахом могилы, если не являются реликвиями, то походят на насмешку.
Под утро застольный разговор принял более торжественный характер. Бриссо начал предсказывать невзгоды республике, лишенной своих самых добродетельных граждан. «Сколько крови понадобится, чтобы смыть нашу!» — воскликнул он в заключение. Все на минуту замолчали и, казалось, были поражены призраком будущего, вызванным Бриссо. «Друзья мои! — сказал Верньо. — Мы погубили дерево прививкой; оно было слишком старо, и Робеспьер нынче рубит его. Будет ли он счастливее нас? Нет. Народ слишком юн, чтобы управлять собой по своим законам, не нанеся себе вреда; он вернется к своим королям, как ребенок возвращается к своим игрушкам! Мы ошиблись, родившись теперь и умирая за свободу мира, — продолжал он, — мы вообразили, что находимся в Риме, а находились только в Париже! Но революции заставляют народы созревать быстро, а кровь, текущая в наших жилах, достаточно горяча, чтобы оплодотворить почву республики. Оставим народу надежду взамен смерти, которую он нам приготовил!»
Дневной свет, проникавший в большую камеру через слуховое окно, заставил побледнеть свет свечей. «Идемте спать, — сказал Дюко, — жизнь — такая пустая вещь, что не стоит часа сна, который мы теряем, разговаривая о ней». — «Пободрствуем, — сказал в свою очередь Ласурс, — вечность так достоверна и так страшна, что не хватило бы тысячи жизней, чтобы приготовиться к ней».
В большой камере остались тринадцать человек. Некоторые беседовали вполголоса, другие старались подавить рыдания, многие спали. В восемь часов их начали выпускать по несколько человек в коридор. Аббат Ламбер, набожный друг Бриссо, проведший ночь у дверей их камеры, все еще находился на своем посту, ожидая разрешения поговорить с ними. Бриссо бросился к нему и судорожно сжал в объятиях. Священник робко предложил ему освятить его смертный час. Бриссо с благодарностью, но решительно отказался. «Знаешь ли ты что-нибудь более святое, чем смерть честного человека, умирающего за то, что отказал негодяям в крови себе подобных?» — спросил он аббата.
Аббат Эмери, хотя и был неприсягнувшим священником, получил возможность поговорить с Фоше через решетку, отделявшую двор от коридора. Он исповедал и дал разрешение от грехов кальвадосскому епископу. Прощенный и раскаявшийся Фоше выслушал исповедь Силлери и передал своему другу только что полученное им самим прощение.
В десять часов вошли палачи, чтобы приготовить головы осужденных к ножу и связать им руки. Все они подставляли свои головы под ножницы сами и протягивали руки, чтобы их связали веревками. Жансонне поднял прядь своих черных волос и передал ее аббату Ламберу с просьбой отдать жене, убежище которой он ему указал: «Скажи ей, что это все, что я могу ей оставить после себя, но что перед смертью мои мысли полны только ею». Верньо вынул часы и написал острием булавки на внутренней крышке инициалы и число, 30 октября; он опустил часы в руку одного из присутствовавших и просил передать их молодой девушке, на которой, как говорили, он собирался жениться. Во время этих приготовлений почти у всех вырвалось имя друга или любимой особы, почти у всех нашлись какие-нибудь реликвии, которые они хотели завещать тем, кого покидали на земле.
Когда все волосы упали на плиты тюрьмы, палачи и жандармы выстроили осужденных в колонну и повели во двор Дворца Правосудия. Пять тележек ожидали их. Их окружала огромная толпа. Как только жирондисты вышли из Консьержери, они затянули в один голос, точно похоронный марш, первый куплет «Марсельезы», многозначительно стараясь подчеркнуть стих, имевший двоякий смысл:
Против нас поднято кровавое знамя тирании.