В том, что мне довелось прийти именно сюда, в том, что сомкнулся и этот круг тридцати пяти лет в диаметре, было, верно, доброе предзнаменование! Но нет, дом внутри оказался глух и нем; если прежде встречал он пришедшего всеми своими комнатами, то теперь он состоял из закрытых дверей, выходивших в казённую тоску коридоров; вместо человеческих голосов в невидимые щёлки и замочные скважины просачивался сухой стрёкот пишущих машинок и пахло «бумагами» — папками, протоколами, инструкциями — чуть ли не приговорами — как в НКВД. И этот запах, и вид ведущих из ниоткуда в никуда коридоров заставил меня, вольно вошедшую, выйти крадучись, как в тюремном, кафковском сне.
В маленьком — сплошные столы! — помещении «Иностранной литературы» толстый, лёгкий, диккенсовский по форме и неведомый по существу Вильмонт встретил меня любезно и приветливо, вручил мне французский текст переводов, сказал, что с ним можно не спешить — время терпит! (И оно, действительно, терпело, ибо стихи эти были давным-давно переведены по заказу редакции кем-то из «маститых», и мой перевод, на который я возлагала столько надежд, естественно, оказался никому не нужным.)
После «деловой» части Вильмонт пригласил меня позавтракать с ним в писательском клубе, тогда помещавшемся в старом здании, рядом с «Дворцом искусств». Час был ещё ранний, столики — почти все свободны, только в углу, недалеко от входа, расположилась небольшая, уже подвыпившая, компания; одного я узнала, почти не изменившегося, маленького, сутулого, с резкими чертами и складками на лице Олешу. Разговор — сугубо мужской, ибо о женщинах, — то разносился по зальцу, то затихал, прерываясь взрывами смеха; всё мне казалось странным - от белых скатертей, никелированных судочков и цветов на столах до отрывков чужого, сытого и пьяного разговора, вторгавшегося в наш с Вильмонтом, неклеившийся. Вильмонт говорил мне о маме, о том, как он с ней познакомился (или ещё раньше был знаком - не помню), как она для него, т. е. для «Интернациональной литературы», делала переводы, и что переводы эти были блестящие, и что у него они, верно, где-то сохранились... Но слова его были
- Как вы думаете, — прервала я Вильмонта, — не пришло ли время издавать Цветаеву? Вот я сейчас разбираю материнский архив, у меня подбирается материал на вполне «проходимую» книгу — ну пусть это будет для начала только книжечка - лирики... К кому бы мне с этим обратиться? Как действовать? Через кого?
Вильмонт на секунду задержался с ответом, потом сказал, что он думает, что, действительно, время как будто бы пришло или приходит и очень хорошо, что архив сохранился, но что вот он не очень себе представляет, к кому и куда обратиться по поводу издания книги или хотя бы книжечки, так как он лично не связан с издательствами и никого такого не знает и вряд ли чем-нибудь смог бы помочь, несмотря на... кстати, погодите, вот тут как раз Казакевич, вот с кем можете посоветоваться, уж он-то со всеми знаком и вообще порядочный человек...
- КАЗАКЕВИЧ! - крикнул он куда-то в сторону подвыпившей группы. - КАЗАКЕВИЧ! Подойдите на минутку!
Один из сидевших за столиком у входа нехотя обернулся, бросил: «Сейчас!» - и вновь облокотясь, подавшись к сближенным головам собеседников, продолжал разговор. Мы ждали. Наконец тот встал и медленно приблизился к нам валкой неспешной походкой - весь несколько нечёткий и небрежный, даже неряшливый - и осанкой, и одеждой, и выражением лица. Среднего роста, неопределённо-светлый, в сонных губах — тлеющая папироска, за очками не видно глаз — какой-то набросок человека! Отодвинув стул, он тяжело, обстоятельно уселся, неторопливо и скучно обвёл очками нас с Вильмонтом, и сердце стукнуло мне — не то, не тот!
- Познакомьтесь: Казакевич, - бодро протрубил Вильмонт, -это - А<риадна> С<ергеевна> Э<фрон> - дочь Марины Цветаевой, она...
И тут произошло поразительное. Всё, только что бывшее лицом Казакевича, мгновенно
Это было чудо, и как таковое не поддается описанию; даже теперь, столько лет спустя, оно не стало воспоминанием, а продолжает жить во мне неугасающей