Трудно переоценить значение того обстоятельства, о котором говорил Адо. Торжество «нового мышления» означало, конечно, освобождение от уз культуры партийности, сковывавших исследовательскую мысль нескольких поколений советских ученых, но оно же вводило новую регламентацию – запросы активной части стремительно формировавшегося гражданского общества. Как выразился Черняк, историк, уклоняющийся от этической оценки террора и якобинской диктатуры, рискует не найти себе «достойного читателя и слушателя»[1219]
.Адо в полной мере ощущал давление этой реальности. Более того, по-человечески он был склонен именно к моральной оценке исторических деятелей и их политики. «Какой же чудовищный, античеловеческий режим породила советская действительность после 1917 года»[1220]
, – записывал он в своей рабочей тетради 6 ноября 1988 г. В отношении оправдания Сталина победой в Отечественной войне, масштабными сдвигами в экономике и т. д. Адо был категоричен: «Преступления ничем оправдать нельзя»[1221]. Прочитав уже после 1991 г. биографию генерала Волкогонова, разоблачавшую Ленина, Адо был в негодовании от «поразительной безответственности» вождя революции[1222].Тем не менее Адо сопротивлялся морализации и последовательно стремился отстоять в условиях беспрецедентной «дереволюционизации» принцип научности, требование историзма. Принимая свободу выбора как завоевание Перестройки, он возражал против полной «смены вех», против «поворота на 180˚» в оценке якобинства, отвергал тенденцию «от идеализации и прославления якобинцев… перейти к их безоговорочному осуждению» и тем самым «интегрироваться в очень давнюю и ныне весьма влиятельную антиякобинскую историографическую традицию». Адо предостерегал от «повторения не лучших наших традиций – на смену одним мифам создавать иные»[1223]
.Дело было не просто в политической конъюнктуре Перестройки, а в глубинных подвижках общественного сознания. Не случайно в научных обсуждениях 1988–1990-х гг. стал прорисовываться конфликт поколений в отношении главного вопроса – приемлемости революции как формы исторического прогресса. Тем, кто создавал советскую историографию, было свойственно, говоря словами Пименовой, ощущение «личной причастности» и к революции 1917 г., и к революции 1789 г.[1224]
. Вперед выходило поколение отечественных исследователей, которым это ощущение было сторонним[1225]. Написал я эту фразу 10 лет тому назад и поставил точку. Поспешил!Последние годы жизни Адо с большой теплотой и пронзительностью описаны Дмитрием Юрьевичем Бовыкиным. Мои наблюдения (а мы контактировали в этот период с А.В. довольно интенсивно) в чем-то дополняют, в чем-то корректируют проделанный им анализ. Катастрофически осложнявшийся быт, это точно, буквально «заедал» жизнь. Начиналось задолго до финала. Увидел Адо как-то на мне новый костюм: «– Александр Владимирович, очень мне нравится, как Вы одеваетесь. – Анатолий Васильевич, в чем дело? Возьмите жену и идите в магазин». Адо только развел руками. И это был человек, который на заре нашего знакомства поразил меня своим стильным видом!
Женолюб и любимец женщин, он оказался в конце жизни обойденным женской заботой. Более того, перенесший несколько инфарктов профессор, занятый большой университетской работой, взвалил на свои плечи всю тяжесть семейных забот, все более осложнявшихся – болезнью жены, разладом в семье сына, отъездом за границу снохи, оставившей малолетнего внука на попечение деда. А Анатолий Васильевич очень любил внука, с трепетной нежностью он произносил само имя – Ванечка. И был очень ответственным дедушкой.
Когда в моей семье родился второй ребенок (1984), поздравив, он спросил: «Как Вы решились?». Я ответил, что решение было за женой, поскольку бремя забот ложится в основном на нее. Адо возразил: «Ну что Вы? Это же такая ответственность для мужчины».
Вообще Адо был чрезвычайно ответственным человеком. Переживал за состояние дел на факультете, за поручения (даже чисто формальные), за состояние науки, за учеников. Le noblesse oblige просто было разлито в его крови. Не дворянской – это верно, но очень благородной. Не участвуя в академических «играх», стоивших жизни многим, включая столь близких ему Поршнева и Манфреда, он между тем высоко ценил свой профессорский статус. Вышел как-то А.В., провожая меня, на лестничную площадку и, указав на дверь своей квартиры, молвил: «Вот здесь раньше была бы надпись “профессор Императорского Московского университета”».
И тяжело переживал деградацию этого статуса в 90-х. Адо не склонен был жаловаться, но иногда его, что называется, прорывало. Профессорское жалование, подобно всем зарплатам научной сферы, не росло, зато галопировали цены. «Не могу я это видеть, – в сердцах восклицал Адо. – Приходишь в магазин, а там новые ценники».